«Ну, так что же такое?»
«И должны рождаться дети».
«И рождаются дети».
«И надо, чтобы их кто-нибудь любил и воспитывал».
«Вот, вот! это необходимо!»
«А любить дитя и пещись о его благе дано одному только сердцу матери».
«Совсем нет».
«А кому же?»
«Всякому сердцу, в котором есть любовь божия».
«Вы заблуждаетесь: никакое стороннее сердце не может заменить ребенку сердце матери».
«Совсем нет; это очень трудно, но это возможно».
«Но ведь заботиться об общем благе можно и в браке».
«Да, но это еще труднее, чем не вступать в брак».
«Итак, у вас нет ничего жизнерадостного».
«Нет, есть».
«Что же такое?»
«Приучиться жить не для себя».
«В таком случае вам всего лучше идти в монастырь».
«Для чего же это?»
«Там уж это все приноровлено к тому, чтобы жить не для себя».
«Я совсем не нахожу, чтобы там это так было приноровлено».
«А вы разве знаете, как живут в монастырях?»
«Знаю».
«Где же вы наблюдали монастырскую жизнь?»
А она уже его перебивает и говорит:
«Извините меня… разве не довольно, что я вам отвечаю на все, о чем вы меня допрашиваете обо мне самой, но я не имею обыкновения ничего рассказывать ни о ком другом», — и сама берется при нем мять свою глину, как бы его тут и не было.
— Ишь какая, однако же, она шустрая! — заметила Аичка.
— Да чем, мой друг?
— Ну все, однако, как хотите — этак отвечать может, и он ее не срежет.
— Ну, нет… он ее срезал, и очень срезал!
— Как же именно?
— Он ей сказал: «Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о боге?» А она на это отвечать не могла и созналась, что: «я, говорит, о боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно».
«А что вам нужно?»
«То, что есть бог, что воля его в том, чтобы мы делали добро и не думали, что здесь наша настоящая жизнь, а готовились к вечности. И вот, пока я об этом одном помню, то я тогда знаю, чего во всякую минуту бог от меня требует и что я должна сделать; а когда я начну припоминать: как кому положено верить? где бог и какой он? — тогда у меня все путается, и позвольте мне не продолжать этого разговора: мы с вами не сойдемся».
Он говорит:
«Да, мы не сойдемся, и я вам скажу — счастье ваше, что вы живете в наше слабое время, а то вам бы пришлось покоптиться в костре».
А она отвечает:
«И вы бы меня, может быть, проводили?»
И сама улыбнулась, и он улыбнулся и ласково ей говорит:
«Послушайте, дитя мое! вашу мать так сокрушает, что вы не устроены, а долг детей свою мать жалеть».
Ее всю будто вдруг погнуло, и на глазах слезы выступили.
«Умилосердитесь, — говорит, — неужто вы думаете, что я, проживши двадцать лет с моею матерью, понимаю ее и жалею меньше, чем вы, приехавши к нам сейчас по ее приглашению!»
А он говорит:
«Ну, и хорошо, и если вы такая добрая дочь, так изберите же себе достойного жениха».
«Я его уже избрала».
«Но этот выбор не одобряет ваша мать».
«Мама его не хочет узнать».
«Да что ж ей его и узнавать, когда он иноверец!»
«Он христианин!»
«Полноте! отчего вам не уступить матери и не выбрать себе мужа из своих людей, обстоятельных и известных ей и вашему дяде?»
«Чем же не обстоятелен тот, кого я выбрала?»
«Иноверец».
«Он христианин, он любит всех людей и не различает их породы и веры».
«А вот и прекрасно: если ему все равно, то пусть и примет нашу веру».
«Для чего же это?»
«Чтобы еще теснее соединиться во всем с вами».
«Мы и так соединены тесно».
«Но отчего же не сделать еще теснее?»
«Оттого, что теснее того, чем мы соединены, нас ничто больше соединить не может».
Он посмотрел на нее внимательно и говорит:
«А если вы ошибаетесь?»
А она вдруг порывисто отвечает:
«Извините, я совершеннолетняя, и я себя чувствую и понимаю; я знаю, что́ я была до известной поры и чем я стала теперь, когда во мне зародилась новая жизнь, и я не променяю моего теперешнего состояния на прежнее. Я люблю и почитаю мою мать, но… вы, верно, знаете, что «тот, кто в нас, тот больше всех», и я принадлежу ему, и не отдам этого никому, ни даже матери».
Сказала это и даже задохнулась и покраснела.
«Извините, — добавила, — я вам, кажется, ответила резко, но зато я больше уже ничего не могу дополнить», — и двинула стул, чтобы встать.
И он тоже двинулся и ответил:
«Нет, отчего же, если вы уж так соединены… чувствуете новую жизнь…»
А она встала и строго на него посмотрела и говорит:
«Да, мы так соединены, что нас нельзя разъединить. Кажется, больше говорить не о чем!»
Он от нее даже откачнулся и тихо сказал:
«Мне кажется, вы на себя… наговариваете!»
А она ему преспокойно:
«Нет! все, что я говорю, все то и есть!»
А Маргарита Михайловна в это же самое мгновение — «ах!» — да и с ног долой в обморок, а я, как самая глупая овца, забыла, что стою на конце гладильной доски, и спрыгнула, чтоб помочь Маргарите, а гладильная доска перетянулась да Ефросинью Михайловну сронила и меня другим концом пониже поясницы, и все трое ниспроверглись и лежим. Грохот этакой на весь дом сделался. И он это услыхал, и встал, и весь в волнении сказал Клавдиньке:
«Какие ужасные волнения!.. И все это через вас!..»
Она ему ни словечка.
Тогда он вздохнул и говорит:
«Ну, я не могу терять больше времени и ухожу».
А Клавдинька ему тихо в ответ:
«Прощайте».
«Прощайте — и ничего более? Прощаясь со мною, вы не имеете сказать мне от души ни одного слова?»
И она, — вообрази, — вдруг сдобрилась и подала ему обе руки, — и он рад, и взял ее за руки, и говорит ей:
«Говорите! говорите!»
А она с ласкою ему отвечает:
«Пренебрегите нами, у нас всего есть больше, чем нужно; спешите скорее к людям бедственным».
Даже из себя его вывела, и он, как будто задыхаясь, ей ответил:
«Благодарю вас-с, благодарю!» — и попросил, чтобы она и провожать его не смела.
XII
А когда он из дому на вид показался, Клавдинька вернулась и прямо пришла в темную, где мы лежали повержены, двери распахнула и кинулась к матери, а что мы с Ефросиньей никак подняться не можем — это ей хоть бы что! Ефросинье Михайловне девятое ребро за ребро заскочило, а мне как будто самый сидельный хвостик переломился, а кроме того, и досадно и смех разрывает.
«Хорошо, — думаю, — девушка! объяснилась… и уж сама не скрывает…»
Так в этаком-то неслыханном постыдном беспорядке все и кончилось. Мы и не видали, как он сел и вся ажидация рассеялась, и опять обман был, опять он в чужую карету сел и не заметил — стал письма доставать. Так его и увезли, а наши служащие в доме все ужасно были обижены, потому что все это вышло не так, как ждали, и потом все, оказалось, слышали, как Клавдия сама, хозяйская дочь и наследница, при всех просила: «пренебрегите нами»… Чего еще надо! Он и вправду, я думаю, этого никогда еще ни от кого не слыхивал. Все его только просят и молят со слезами, чтобы он осчастливил, чтобы пожаловал, а она как будто гонит: «Нами пренебрегите и ступайте к бедственным». Молва поднялась самая всенародная. Кучер Мирон, как всегдашний грубиян, да еще две пунцовки выпивши, вывел на двор своих фетюков, чтобы их петой водой попрыскать, а фетюки его сытые — храпят, кидаются и грызутся, а Мирон старается их словами унять, а в конюшню назад ни за что вести не хочет.