Выбрать главу

Стремление Фельзена считаться «столичным», и в особенности парижским, писателем было широко распространено среди младшего поколения литераторов-эмигрантов. К декабрю 1923 года, когда будущий русский прустианец попадает в Париж, столица Франции приняла на себя первенство в культурной и литературной жизни русского зарубежья, ранее принадлежавшее Берлину. «То были годы общерусской тяги в Париж, – напишет Фельзен восемь лет спустя. – Соблазненные возможностью устроиться, отовсюду съезжались русские беженцы – из Болгарии, из Югославии, из Германии <…> Поддаваясь массовому гипнозу, один мой приятель и я решили перебраться из Берлина в Париж» [9] . Этот массовый гипноз был тем более силен среди начинающих литераторов, что в столице свободной русской культуры, бывшей к тому же эпицентром современного западного искусства, удобнее всего было заявить о себе как о новом русском писателе. Именно такой культурной трибуной и ощущался Париж младшим поколением изгнанников: «Близко время, – провозглашал молодой поэт Довид Кнут, – когда всем будет ясно, что столица русской литературы не Москва, а Париж» [10] . Ощущение «столичности» и «современности» Парижа, возможность непосредственной причастности ко всему самому новому и оригинальному в западном искусстве, космополитическая атмосфера, в которой нашли себе место изгнанники всех стран и народов, втянули в свое магнитное поле молодых писателей и поэтов Юрия Фельзена, Гайто Газданова, Бориса Поплавского, Василия Яновского, Лидию Червинскую, Анатолия Штейгера и многих других, предпочитавших полубогемное существование в Париже материально обеспеченному быту в безнадежно-провинциальных Берлине, Праге, Софии или Риге. По словам самого Фельзена, «нельзя не отметить одного – что самое количество людей, начавших писать в эмиграции <…> непропорционально велико по отношению ко всей эмиграции. По-видимому, жизнь на чужбине, освежающие чужие влияния вызывают творческий подъем, как это было и во французской эмиграции» [11] .

Живя в питательной культурной среде, чьим основным принципом было непрерывное взаимодействие всевозможных эстетических течений западноевропейской и русской литературной жизни, начинающим писателям-изгнанникам нетрудно было найти подходящих учителей. На одном и том же русском парижском книжном прилавке литературные имена из советской России соперничали с именами маститых литераторов-эмигрантов, получивших признание задолго до большевистского переворота. А перейдя через дорогу, можно было приобрести последние романы Марселя Пруста, Андре Жида и Луи-Фердинанда Селина, журналы сюрреалистов и младокатоликов, а также французские переводы Джеймса Джойса, Франца Кафки и Луиджи Пиранделло. Впрочем, полученное до революции образование позволяло многим, в том числе и Фельзену, читать Джойса и Кафку в оригинале. Немаловажен и тот факт, что, в отличие от некоторых «отцов»-эмигрантов, большинство «детей» русской литературной диаспоры достаточно владело французским, чтобы не только читать в оригинале Поля Валери и Жана Кокто, но и принимать непосредственное участие как во французских литературных движениях (подобно Сергею Шаршуну и Борису Поплавскому), так и в русско-французских культурных контактах, организуемых Франко-Русской Студией (1929-32) и журналом «Числа» (1930-34). Непосредственное общение с признанными эмигрантскими и французскими литераторами способствовало развитию художественной личности «молодых». Так, Фельзен был одновременно вхож в воскресный салон Зинаиды Гиппиус, наградившей худощавого блондина навсегда оставшимся за ним прозвищем «Спаржа» [12] , и в круг французского критика Шарля дю Боса, на чьих приемах можно было встретить всю культурную элиту Парижа [13] .

В 1926 году Фельзен познакомился с будущим теоретиком «Парижской школы» эмигрантской литературы Георгием Адамовичем. Сверстник Фельзена, Адамович всё же считался «старшим» писателем благодаря более солидному литературному опыту, а также авторитету своих критических очерков в парижском журнале «Звено», куда он вскоре после знакомства ввел и Фельзена в качестве постоянного сотрудника. «Впервые я увидел его у Мережковских, на одном из их воскресных литературно-мистических чаепитий, – вспоминал Адамович. – Мы подружились, кажется, в тот же день, вместе выйдя и отправившись обедать в ресторанчик поблизости <…> Мне понравилась его трезвость среди других молодых людей, еженедельно по воскресеньям, от пяти до семи, механически становившихся пророками и безумцами. Понравилась его сдержанность, даже его молчание, не похожее на сдачу <…> “Что-то” в нем действительно было. Что-то не вполне русское: жар, всегда ровный и не очень яркий, ум без разлада с сердцем, суховатая мечтательность, внимательная сдержанная верность. Не было друга, насчет которого могло бы возникнуть меньше сомнений <…> Из фельзеновского поколения не могу вспомнить человека, в применении к которому слово “честный” приобретало бы смысл более глубокий» [14] .