Только Италия еще сильна и жива в XIII веке. В сверхусилии вплоть до Леонардо, Брунеллески и Савонаролы она умела как-то поддерживать гаснущее пламя. Творческая жизнь проснулась и взбунтовалась в XVI веке с дикарской энергией в Лютере и Кальвине, Везалии и Сервете, в Рабле, Монтене и Шекспире. Парацельс дает человеку имя микрокосма, потому что в нем сходятся небесные явления, земная природа, водные свойства и воздушные черты; человек скрывает в себе все великие чудеса неба и стихий.
Но выдыхается и этот порыв. К XIX веку Европа снова раздавлена построенной ею пирамидой, техника делается злым роком, историческое накопление гнетет вместо того чтобы воодушевить. Во имя истории, которая не имеет ничего общего с этим нагромождением камней, во имя жизни мы должны снова восстать, писал Мишле в Париже 15 января 1855 года; человек обречен на возрождение[5].
Говорить, что Мишле слишком эпичен и не всегда слишком точен, основания есть. Но его видение европейской истории невольно становится и нашим. Нужно задуматься, не слишком ли послушно мы дали загнать себя в безвременье, в застой, в постмодерн, в конец истории. Для академического историографа, может быть, всего ценнее точность, но для истории важнее высота, когда человеческое существование на земле наполняется смыслом. В своих разнообразных увлечениях Мишле понимал историю через собственную жизнь, откровенно ждал от мира того же просветления что и от себя. Иначе не было бы Жюля Мишле, которого надо читать, был бы еще один историограф среди многих забытых.
История вовсе не утратила свой смысл романа, притчи или мифа. Но в подвалах мнимой «современности», отгородившейся от времени в воображении собственной исключительности, слишком тесно для настоящих событий. Современность должна была бы стать встречей времен. Настоящее так важно только потому что через него таинственная глубина прошлого и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу (Сергей Аверинцев, «Две тысячи лет с Вергилием»). Всё зависит от решимости каждый раз заново выбираться на свет из тесноты. И наоборот, замкнутость в «современности» никогда не мешает, скорее уж склоняет к методическому оттеснению прошлого в будто бы пройденную даль.
Запад будет идти от Ренессанса к Ренессансу, и Восток тоже. Эта уверенность немецкого писателя Генриха Бёлля[6] убеждает именно потому, что просто и без претензий на пророчество говорит то, что чувствуем все мы. Усталый физически и духовно «современник» на вид участвует в технической гонке, но что продолжает действовать, когда он засыпает? Есть внятный Востоку гений Запада, который нашептывает изобретения ночью. Если бы дело в так называемой технической, европейской или планетарной цивилизации шло об устройстве человечества в мире, о воздвижении великой китайской стены, ум давно бы устал. Теперь он и устает, но каждый раз восстает против самого себя, сохраняя в нерешаемости своих проблем свою внутреннюю свободу. Эта свобода, человеческая природа, занята играми на краю ничто, где ставка больше чем жизнь.
Срыв Ренессанса закономерно повторяется в срыве его толкований. Рассеяние неизбежно из-за ускользания беспричинного и беспредметного настроения, задающего тон всякому крупному событию[7]. Образ праздничного подъема доминирует почти в любой характеристике Ренессанса, часто оставаясь однако непродуманным, иногда до карикатуры. Крайности одобрительного и неодобрительного отношения к Ренессансу сходятся в картине биологического оптимизма, необузданного взлета. Научно-академические редукции Ренессанса к раскрепощению человека, освобождению творческих потенций, расцвету или даже возникновению личности, открытию мира не совсем безвредны в перспективе идеологий национально-культурного возрождения, предписывающих всенародную праздничность или прямо ликование.
7