С этим рассуждением, которое кажется обоснованным, ведь действительно вроде бы никогда не было того что есть сейчас, современный человек уходит в темноту от собственного суда. Что спрашивать, когда некому отвечать. Человек текущего дня видит себя одиноким, пусть и блудным, но сыном, который уже не может вернуться к отцу. Пусть одиночество и горько и жутко, но отец представляется безнадежно далеким.
Мы ушли. Мы потеряли середину, средоточие, как говорит искусствовед и историк культуры Зедльмайр, утратили устойчивость, с нею чувство меры и обеспеченность. Всё это говорится с ужасом, но и с захваченностью тоже. Констатируют, что необратимый сдвиг произошел в середине XVIII века. Или с Французской революцией. Или после I Мировой войны. Или после русских революций. Или после II Мировой войны. Или с водородной бомбой. Или с несчастной деколонизацией, после которой произошло что-то непредвиденное (в нашей стране сейчас произошла запоздалая деколонизация).
Слово «беспредел» со смесью ужаса и торжества обозначает желанное современному человеку ощущение, что произошло и происходит нечто ставящее его в совершенно исключительное положение. Современности, нашей и мировой, страшно и сладко думать, что наступил «беспредел». Для морализаторов, охранителей эта констатация, верна она или нет, удобна тем, что подвигает табуретку под ноги их высоконравственного требования возвратить норму или хотя бы форму. Допустить мысль, что еще не беспредел или что человек это всегда беспредел, смутило бы и либералов и морализаторов, велело бы задуматься, сделало бы их проповедь не такой жгуче актуальной, как когда решено и общепризнано, что беспредел размахнулся во всем и по-всякому.
Морализирующий дискурс служит привыканию к фантастическому беспределу, пикантно заостряет гордыню современной исключительности. Ренессансное движение было тоже продиктовано чувством предельного падения. Но размах падения воспринимался как сила, способная швырнуть человечество к еще большей, предельной новизне. Причем самым новым будет – нечему больше быть – возвращение к античности, древности. Что при любом размахе беспредела человек, потерял он свою сердцевину или не потерял, вышел век из пазов или не вышел, метнется не дальше чем в пределах древнего (мы пока, повторяю, не знаем, как надо понимать древнее), – такого настроения, такой уверенности у нас нет. Что такое Ренессанс, мы поэтому можем выучить (он есть возрождение античности), но представлять его себе всё равно будем как что-то выручающее из беспредела, возвращающее в колею. Мы справедливо не хотим возвращения в колею. Мы поэтому думаем, что ренессансные люди были другие, классичные, правильные и так далее, но мы-то не такие, к добру или не к добру, мы исключительные.
Ренессанс поэтому для нас красивый музей. Не потому что он невозвратимо ушел в прошлое, а потому что нам кажется, будто для нас он уже невозможен, потому что мы давно хотим видеть себя вышвырнутыми в небывалый беспредел. Нам неведом настоящий Ренессанс, мы не догадываемся, что мы такие, какие есть, на пределе и в беспределе, как раз были бы по нему и для него; что именно так и только так, в размахе, на краю падения и извращения, мы опасно ходим всё-таки на краю спасения, возвращения к своему замыслу. В своем самом главном и в самом главном для нас Ренессанс от нас закрыт нашим воображением, что будто бы в нашей запредельной исключительности мы потерялись из виду так, что происходящее с нами не измеришь никакой мерой. Мы постклассические, постнеклассические, постмодерные, постреволюционные, посткапиталистические, и не приставайте к нам больше с метафизикой, не читайте нас по Платону, по Гегелю, по Хайдеггеру. Хайдеггер принадлежал еще эпохе, после которой мы уже пост.
Чего больше, слабоумия или заносчивости, в этой радости колобка, который и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, я не знаю. Только одно совершенно достоверно: совсем новый небывалый колобок попадется на зубы первой попавшейся лисе. Лучше поэтому и вообще и для нашей темы Ренессанса сразу отбросить эту недалекую лазейку для лени, для бездумия, для нечтения древних, для скольжения по поверхности, стратегию Одинокова, который хочет остаться совсем один, такой исключительный, что к нему не подойти. Мы ничего не знаем. Мы не знаем даже, действительно ли мы так уникальны. Мы только видим подозрительное: человеку снова и снова хочется уйти как блудному сыну туда, где глаз отцов его бы не доставал, где он был бы и сам себе невидим. Как если бы такое было возможно иначе как в воображении и в сознании Одинокова. Чтобы подойти к настоящему Ренессансу, надо найти возможность – это трудно заметить другое: что древность не сзади, а впереди, человеку от нее не уйти и, возможно, он всего ближе к старому тогда, когда его щекочет и манит острота небывалой новизны.