Однажды утром в Кадисе, часу в одиннадцатом, мы сошли к завтраку. Нам сказали, что наш корабль уже часа три как стоит на якоре в гавани. Надо было поторапливаться: из-за карантина корабль не сможет долго нас дожидаться. Вскоре мы уже были на борту, и не прошло и часу, как белый город и прелестные берега Испании скрылись за волнами и пропали из глаз. Еще ни с одной страной мы не расставались так неохотно.
Уже давно, на шумном сборище в салоне, мы порешили, что нельзя заходить в Лиссабон, потому что там мы непременно попадем в карантин. По доброму старому обычаю американцев, мы всё решали вот так, сообща, — всё, начиная от замены очередного государства, предусмотренного в нашем маршруте, другим, и до жалоб на плохой стол и нехватку салфеток. Мне вспоминается жалоба одного из пассажиров. Вот уже три недели, заявил он, как нам подают все более отвратительный кофе, и теперь это уже никакой не кофе, а просто подкрашенная водичка. Кофе такой жидкий, что просвечивает на целый дюйм. Однажды утром этот пассажир, обладающий на редкость острым зрением, еще издали завидел сквозь кофе дно своей чашки. Он тут же отправился к капитану Дункану и выразил ему свое возмущение. «Стыд и срам, что нам подают такой кофе», — сказал он. Капитан показал ему свою чашку. Его кофе был вполне приличный. Тут начинающий бунтарь разъярился и того пуще, он не мог стерпеть столь явного предпочтения капитанскому столу перед всеми остальными. Он прошествовал обратно, взял свою чашку и с победоносным видом поставил ее перед капитаном.
— Вот, попробуйте это пойло, капитан Дункан.
Капитан понюхал, попробовал, снисходительно улыбнулся и сказал:
— Как кофе — это, конечно, никуда не годится, но это неплохой чай.
Посрамленный бунтарь тоже понюхал, попробовал и вернулся на свое место. Ну и дурака же он свалял при всем честном народе. Больше он уже не бунтовал. Впредь он принимал жизнь такой, как она есть. Этим дураком был я.
Теперь, вдали от всех берегов, мы вновь зажили размеренной, привычной жизнью. Дни шли за днями, один точь-в-точь как другой, и все они радовали меня. Наконец мы бросили якорь на открытом рейде Фунчала, у прекрасного острова, который известен под именем Мадейра.
Здешние горы несказанно хороши, пышная зелень одевает их, потоки лавы застыли на них величавыми складками, повсюду рассыпаны белые домики, склоны иссечены глубокими ущельями, где и днем царит лиловый сумрак, пологие склоны в ярких солнечных пятнах, в изменчивых тенях проплывающих в небе воздушных флотилий, — и всю эту великолепную картину достойно венчают неприступные пики, чело которых задевают пушистыми краями скользящие мимо облака.
Но съехать на берег нам не удалось. Мы простояли в виду Мадейры весь день, глядя на нее с тоской; мы всячески поносили того, кто изобрел карантин; раз шесть мы сходились и обсуждали положение: перебивая друг друга, произносили несчетное множество речей; вносили несчетное множество предложений, которые умирали, не успев родиться, поправок, которые немедленно проваливались, резолюций, которые испускали дух в тщетных усилиях обрести поддержку всего высокого собрания. Ночью мы подняли якорь.
У нас на борту бывало не меньше четырех собраний в неделю, так что дни наши проходили в трудах и заботах, но зачастую столь бесплодных, что в тех редчайших случаях, когда нам удавалось благополучно разрешиться резолюцией, наступало всеобщее ликование и мы поднимали флаг и стреляли из пушки.
Дни шли за днями, и ночи тоже; вот из моря поднялись прекрасные Бермуды, мы вошли в извилистый пролив, поплутали меж одетых в пышный летний убор островов и наконец нашли приют под гостеприимным английским флагом. Вместо испанских и итальянских предрассудков, грязи и панического страха перед холерой здесь нас встретили цивилизация и здравомыслие, здесь мы ни для кого не были пугалом. Несколько дней провели мы среди прохладных рощ, цветущих садов, коралловых бухт, любовались прихотливо изрезанным берегом и ослепительно синим морем, которое то открывалось нам, то пряталось за сплошной стеной пышной и яркой листвы. Все это вновь рассеяло нашу апатию, навеянную сонным однообразием долгого плавания, и теперь мы готовы пуститься в последний рейс — в небольшой, всего в какую-нибудь тысячу миль переход — в Нью-Йорк, в Америку, домой!
Мы простились с «нашими друзьями бермудцами», как сказано в нашем проспекте, — наиболее близкие отношения у нас установились главным образом с неграми, — и вновь отдались во власть могучего океана. «Главным образом», сказал я. Мы знакомились больше с неграми, чем с белыми, потому что у нас накопилось много белья для стирки; но мы приобрели несколько отличных друзей среди белых и еще долго будем с благодарностью вспоминать их.