Когда путники разбивают лагерь, первым делом рубят кусты полыни; и уже несколько минут спустя обильный запас топлива заготовлен. Выкапывают яму шириной в фут, глубиной и длиной в два фута и жгут в ней мелко нарубленный кустарник, пока она не наполнится до краев раскаленными углями, — тогда можно начинать стряпать; и так как нет дыма, то никто не чертыхается. Такой костер держит жар всю ночь, если изредка подбрасывать топливо; сидеть вокруг него очень уютно, и при свете его даже самый фантастический случай из жизни рассказчика кажется правдоподобным, поучительным и чрезвычайно занятным.
Итак, полынный кустарник — превосходное топливо, но в пищу он, безусловно, не годится. Ни одно живое существо не станет питаться им, кроме осла и мула, — его незаконнорожденного чада. Но на свидетельство этих животных полагаться нельзя, ибо они охотно поедают сосновые наросты, куски антрацита, медную стружку, свинцовые трубы, пустые бутылки — словом, все что попало, и вид у них при этом такой ублаготворенный, как будто они лакомятся устрицами. Мулы, ослы и верблюды обладают аппетитом, который временно можно обмануть чем угодно, но утолить нельзя ничем. Однажды в Сирии, у истоков Иордана, пока мы ставили палатки, верблюд занялся моим пальто. Сперва он критическим оком осмотрел его со всех сторон, словно намереваясь заказать себе такое же; после того как он основательно изучил его с точки зрения пригодности для носки, верблюд, видимо, решил испытать его пригодность в пищу: поставив на пальто ногу и ухватив зубами край рукава, он принялся усердно жевать, — и жевал до тех пор, пока не сожрал весь рукав; при этом он в поистине религиозном экстазе то закрывал, то открывал глаза, всем своим видом показывая, что в жизни не едал ничего вкусней мужского пальто. Потом он почмокал губами и потянулся ко второму рукаву. После этого он лизнул бархатный воротник и улыбнулся довольной улыбкой, давая понять, что именно бархатный воротник он почитает самой лакомой частью всякого пальто. За воротником последовали полы вкупе с пистонами, леденцами от кашля и константинопольским инжиром. А потом из кармана выпала рукопись — корреспонденция, написанная мною для американских газет; верблюд отведал и этой пищи. Но тут он ступил на опасный путь: ему стали попадаться куски неудобоваримой мудрости, камнем ложившейся на желудок; некоторые остроты так потрясали его, что он начинал стучать зубами; дело принимало дурной оборот для бедного верблюда, но он, не теряя надежды, держался стойко, пока наконец не наткнулся на сообщение, которое даже верблюд не мог безнаказанно проглотить. Задыхаясь, он разинул рот, глаза его вылезли из орбит, передние ноги разъехались, и четверть минуты спустя он уже лежал на земле недвижимый, как столярный верстак; вскоре он умер в страшных мучениях. Я подошел к нему и вытащил рукопись из его зева; оказалось, что чувствительное животное погибло, подавившись одним из самых безобидных и мирных сообщений, какие мне доводилось преподносить доверчивым читателям.
Я отвлекся от своего предмета и потому не успел сказать, что полынный куст бывает пяти-шести футов высоты, и тогда, соответственно, он и ветвистей, и листья у него крупнее; однако обычный его рост — два, два с половиной фута.
Глава IV
Прибытие на станцию. — Странное местоположение палисадника. — Наш почтенный хозяин. — Изгнанник. — Бурда-мура. — Обеденный этикет. — Мексиканские мулы. — Езда на почтовых и по железной дороге.
Когда солнце село и повеяло вечерней прохладой, мы стали устраиваться на ночь. Мы разобрали жесткие кожаные сумки для писем и тюки с выпирающими углами и обложками журналов, книг и посылок. Потом мы опять сложили всю почту, стараясь, чтобы ложе наше получилось как можно ровней. Отчасти нам это удалось; однако, невзирая на усердные труды наши, оно походило на маленькое море, по которому ходят бурные волны.
Затем мы извлекли свои сапоги из тайников между тюками, куда они запрятались, и надели их. После этого мы облачились в сюртуки, жилеты, брюки и теплые шерстяные рубашки, предварительно вытащив их из кожаных петель, где они болтались целый день, — ибо, поскольку особ женского пола не было ни на станциях, ни в карете, а погода стояла жаркая, мы, не стесняясь, уже в девять часов утра сняли с себя всю одежду, кроме исподней. Закончив таким образом приготовления, мы убрали подальше громоздкий словарь, чтобы не мешал, а фляги с водой и пистолеты положили поближе, чтобы можно было нащупать их впотьмах. Потом каждый из нас выкурил последнюю трубку, рассказал последнюю историю, после чего мы засунули трубки, кисеты и деньги в укромные местечки среди тюков и задернули все шторки, так что стало темно, «как у коровы в желудке», — по образному выражению нашего кондуктора. Несомненно, темнее и быть не могло — разглядеть что-нибудь, хотя бы и смутно, не было никакой возможности. И наконец мы свернулись, как шелковичные черви, закутавшись каждый в свое одеяло, и мирно отошли ко сну. Когда карета останавливалась для смены лошадей, мы просыпались, пытаясь — не без успеха — вспомнить, где мы находимся; через две минуты карета уже опять катила по дороге, а мы опять засыпали. Теперь мы ехали по местности, кое-где прорезанной ручейками. Берега у них были высокие, крутые, и каждый раз, как мы скатывались с одного берега и взбирались на другой, мы валились друг на друга. Сперва мы все трое, сбившись в кучу, съезжали к передку кареты в полусидячем положении, а в следующую секунду оказывались в другом конце ее, стоя на голове. Вдобавок мы брыкались и размахивали руками, ограждая себя от тюков и сумок, грозивших обрушиться на нас; а так как из-за всей этой возни столбом подымалась пыль, то мы хором чихали и по очереди корили друг друга, не всегда соблюдая правила учтивости: «Уберите свой локоть!», «А нельзя ли полегче?»