Выбрать главу
о вспомнить, сколько дней Я вырывался, словно из капкана. Теперь всё это мохом поросло. Как быстро сердце забывает зло, Но ослепленья миг незабываем. И в Гринвич Вилидж думал я о том… Мне захотелось вновь увидеть дом, Что для меня и адом был, и раем. Но дома я того не отыскал. Там высится теперь на весь квартал Многоквартирный улей из бетона. Пора привыкнуть, что таков Нью-Йорк, Он с прошлым договоренность расторг, Ему плевать, что было время оно. Всё новое Нью-Йорку по нутру. Нью-Йорк ведёт азартную игру, И у него всегда припрятан козырь. Что памятник, театр иль музей? Таких Нью-Йорк не ценит козырей, Есть у Нью-Йорка козырь свой — бульдозер! Вот дом, в котором помещался суд. Сейчас его с лица земли снесут, И кажется таким он беззащитным. Вся внутренность его обнажена, Парадная, передняя стена Обрушена тараном стенобитным. Но здание тут выстроят опять, И сотни будут по стенам стоять Компьютерных игрушек электронных. Знай только не жалей четвертаков! Там на экранах битвы огоньков Лиловых, синих, красных и зелёных. А вот Нью-йоркский университет. Всё тот же вход, всё тот же в окнах свет. И прошептал я: здравствуй, Альма Матер. Во мне ещё тот полдень не погас, Когда за тем окном в последний раз Передо мной сидел экзаменатор. А в Вашингтонском сквере — всякий люд, Целуются, читают книги, пьют… На скамьях и богема, и босота. Тот ходит по фонтану колесом, Тот дует в дудку, там девчонка с псом Идёт сквозь триумфальные ворота. Тут уличные выставки в ходу. Художники Нью-Йорка раз в году Сюда несут пейзажи, натюрморты, Портреты (уголь, масло, казеин), И целый день толпятся у картин Ценителей задумчивые морды. Я исходил тут всё и вкривь и вкось, Но, признаюсь, мне редко довелось Наткнуться на абстрактные полотна. Тут пишут по традиции скорей. Владельцы знаменитых галерей Такое выставляют неохотно. А рядом, в двух шагах, живёт мой друг. (Моих друзей сужающийся круг! Осталось только несколько последних!) Так о хорошем друге почему б Не рассказать? Он страстный жизнелюб И необыкновенный собеседник. И в нем каких талантов только нет! Блистательный литературовед, Писатель обаятельный и критик… К тому ещё добавлю, что мой друг Феноменально подсекает щук, Умеет артистически ловить их! Увидевши внушительный улов, — Посредственный любитель-рыболов, — Я жгучую испытываю зависть, Кляну себя, и леску, и блесну! (Но тут я с облегчением вздохну, С последней рифмой кое-как управясь!) Мой друг — уже профессор отставной, Но, несмотря на годы за спиной, Ещё он — увлекательнейший лектор. Хоть никакой не Геркулес-силач, Но пьёт он этот окаянный «скатч», Как пили боги греческие нектар! Бывало, что в иные вечера Сцепляла нас азартная игра, Являвшаяся отдыхом особым И для него, и для его жены, И для меня — мы все заражены Неизлечимо карточным микробом! Как хорошо, проигрывая вдрызг, Пойти на риск, на идиотский риск Нахального, отчаянного блефа, Когда паршивой пары даже нет, А на руках туз пик, король, валет, Семёрка и какая-нибудь трефа. Забрался в дебри я с моим стихом, Читатель! Может быть, и не знаком Ты с покером, да и какое дело Тебе копаться в том, какая масть Досталась мне или какая страсть Моей душой азартной овладела! Автобусные стёкла всё темней. Дорога всё темнее. И по ней Бегут, бегут, бегут автомобили… Опять всю ночь перед окном сиди, Опять Нью-Йорк остался позади — Нью-Йорк, в котором мы когда-то жили. …Военный транспорт «Генерал Балу» К Нью-Йорку плыл сквозь утреннюю мглу. И вдруг, вонзаясь в небеса упрямо, Возникли небоскрёбы. Видел я, Как в небо, сердце города, твоя Угластая впилась кардиограмма. О Боже, как мне было тяжело! Всё нищенское наше барахло Осматривала тщательно таможня. Как, от стыда сгорая, я стоял Над ворохом потёртых одеял — Пересказать словами невозможно. А там, глядишь, — пройдет ещё дней шесть – И у меня уже работа есть: Я мою пол в каком-то ресторане. Жизнь начинаю новую мою. По вечерам я в баре виски пью И в лавке накупаю всякой дряни. За первый мой американский год Переменил я множество работ, И думаю теперь, что для закалки Характера — всё это хорошо, И даже я доволен, что прошёл Бесчисленные потовыжималки. Меня и в мастерскую занесло, Где я цветное склеивал стекло, Изготовляя брошки и серёжки. А раз попал я в транспортный отдел Гостиницы, где целый день сидел За загородкой в крошечном окошке. А вот я, полуголый, у станка Стою, и пота льёт с меня река. Из плотнопрорезиненной пластмассы Там, посреди ужасной духоты, Я надувные делаю плоты И надувные делаю матрасы. А раз, мне год удачный подарив, Меня служить устроили в архив, Где было дела, признаюсь, немного, Я на железных полках расставлял В порядке алфавитном матерьял И карточки писал для каталога. Когда привык ты к жизни кочевой, Когда терять работу не впервой И перемены всякие не внове, И ты чудес не ждёшь, — тогда нет-нет Да и придёт удача: десять лет Я проработал в «Новом Русском Слове». Обычай, надо полагать, таков, Что очень много всяких чудаков Среди редакционного состава. Уже не позабуду я вовек Моих обворожительных коллег, Что отличались странностями нрава. Не просто стар, а допотопно стар, Сутул, высок, подтянут, сухопар Был Поляков — редактора помощник. Статью любую сократить был рад И прозывался потому «Сократ». Он был сторонник выражений мощных! Мы, по столу удары кулаков Заслыша, знали — это Поляков! Для устрашенья прочих джентльменов, Бывало, раздражительный старик Подымет нечленораздельный крик, А то и крик с упоминаньем членов. Зато, что вспомнить — было старику: Знавал он многих на своём веку, Лет семьдесят в газетах проработав, Встречал он замечательных людей. От Ромула и вплоть до наших дней Знал тьму литературных анекдотов. Был при газете книжный магазин. Мартьянов в нём хозяйничал один, Обслуживал весь день библиоманов. Когда не приходил уборщик-негр, Из глубины редакционных недр — Где Чернышевский? — спрашивал Мартьянов. Мартьянов был всегда невозмутим, И даже если пререкался с ним Какой-нибудь рассерженный наборщик… В нём чувствовался русский офицер. Он был когда-то боевой эсер И революционный заговорщик. Участвовал и в покушеньи он На Ленина, и был приговорён К расстрелу, и бежал из-под расстрела, С Мартьяновым я ездил на залив, Мы, лодку от причала отвалив, Рыбачили часами осовело. В иные дни казалось, что народ Редакцию на абордаж берёт, Толпою неожиданно нагрянув. Но как бы ни бурлила жизнь ключом, Кто к нам бы ни входил — «А ваша в чём Проблема?» — громко спрашивал Мартьянов. А от меня чуть-чуть наискосок — Машинка Вороновича. Высок. Породист, сразу видно — из холёных… Теперь он стар и на исходе сил. Во время революции он был Одним из возглавителей зелёных. В пятнадцать лет он при дворе был паж, Но обуяла боевая блажь, И убежал он воевать с микадо. Видать, в такой попал он переплёт, Что с той поры все годы напролёт Он воевал с кем надо и не надо. Я слышал не один его рассказ О том, как в стычках с красными не раз Он попадал в смертельную засаду. Но чудом он уцелевал в бою, И даже раз за голову свою Он умудрился получить награду. Вся жизнь его похожа на роман. Не знаю — у грузин или армян Он был министром, и небесталанным. Всё это увлекательно весьма. Я верю в то, что будущий Дюма Займется этим русским д'Артаньяном. В те времена ещё Андрей Седых Ходил, как говорится, в молодых, И баловала жизнь его успехом. К нам приезжал он словно на гастроль — Короткую свою исполнит роль И исчезает весело, со смехом! Увы, журналистический микроб Не оставляет жертв своих по гроб. В кого залез он — те уже отпеты! Седых, что был когда-то балагур, Делами озабочен чересчур С тех пор, как стал хозяином газеты. Смешинка промелькнёт по временам В его глазах, напоминая нам, Что прежний в нем Седых ещё не умер. При встрече я его услышу смех, А иногда и в деловом письме Блеснёт его феодосийский юмор. Но где б ни сколотил он свой очаг — В Париже иль Нью-Йорке — он крымчак! Неистребима юность в человеке, И юношеский мир неистребим. И жив ещё в его рассказах Крым — Фонтанчик… запах кофе… чебуреки… За окнами фонарь сверкнул во мрак, На миг ударив светом в буерак, И катится автобус быстро с горки. Уже давно бы следовало спать, Но живо представляю я опять Моих друзей, оставшихся в Нью-Йорке. Сапронов Анатолий. Часто с ним За шахматами вечером сидим. (А в Питсбурге, увы, играть мне не с кем!) Уже не помню я, который год Он мне, шутя, ладью даёт вперед — И всё-таки выигрывает с блеском! Он мог бы стать гроссмейстером. Но дар Его созрел в те дни, когда разгар Военных действий всё попутал в мире. А Толя был тогда в расцвете сил, И чемпиона Чехии он бил, И в Венском он участвовал турнире. И с Толей в Гринвич Вилидж я бывал, Когда уютный шахматный привал Устроил там покойный Россолимо. Над досками склонённых сколько лиц! Пьют кофе, курят да играют блиц! И плавают над ними клубы дыма. Бывало — Россолимо подойдет. (Он был волшебник шахматных красот, И с Толей за доской они встречались.) Он только на фигуры поглядит — И самых верных жертв, атак, защит Он тут же демонстрирует анализ. Он был прекрасным шахматным бойцом — И вдруг вообразил себя певцом! Да, все мы склонны к странным переменам! Посмотришь — путь у каждого петлист. Ну для чего чудесный шахматист Становится певцом обыкновенным? Мне хочется как можно быть точней: Есть комната — сейчас пишу я в ней, А есть ещё автобус, о котором Пишу. Раздался в комнате звонок — И про автобус я писать не мог. Был занят телефонным разговором. Автобус пробегает по шоссе. Какие мы притихнувшие все! — Во тьме всегда испытываешь робость. Но вот автобус выскочил на мост — И как летит ракета среди звёзд, Так к фонарям моста летит автобус. Ну вот — опять — с потерей примирись! Узнал я новость грустную: Борис Нарциссов умер только что от рака. Назад в стихи! Скорей в стихи назад От всех смертей — и тех, что предстоят, Подальше от кладбищенского мрака. Искусство — как его ни назовёшь — Оно всегда спасительная ложь, Что помогает жить. Искусство — схватки Со смертью, где-то спрятавшейся там… Вчера плелась за нами по пятам, Сегодня наступает нам на пятки. И мне, Борис, поможет жить твой стих. Кикимор, свещеглазников твоих, Твоих уродцев необыкновенный Парад не прекращается! И впредь Мигуеву-Звездухину гореть На небе поэтической вселенной. Вот фонари проносятся гурьбой, И мысли осаждают вперебой, От каждого толчка разнообразясь. Мне вспомнилась картина — на губах Как эхо отозвалось — Голлербах! Еще один нью-йоркский мой оазис. Зайдёшь к нему — и с чуткостью антенн Навстречу наклоняются со стен Угластые бока, зады и шеи. Но и зады, и шеи, и бока Со временем уйдут наверняка Из мастерской во многие музеи. Художник баров, пляжей, пустырей И девок, что стоят у фонарей В компании каких-то щуплых типов. А вот старик, что всеми позабыт, И так остекленело он глядит, Как будто бы совсем из жизни выпав. Как этот вид нью-йоркский мне знаком! Старуха на скамье в саду с кульком, Собачка возле ног её присела. А вот среди вагонной толкотни Влюблённые — они совсем одни, Ни до кого на свете нет им дела. Мне кажется всегда, что Голлербах Рисует где попало, второпях, В толкучке остановок и обжорок. Но он, своё средь давки отыскав, Становится по-доброму лукав, Становится по-озорному зорок. Посмотришь на его огромных баб — И думаешь, что каждая могла б, Зачавши, разрешиться великаном. Их груди, ляжки, локти и зады Обыгрывает он на все лады И нам их преподносит крупным планом. Взглянул — и дух захватывает аж! Казалось, на холсте вечерний пляж На океанском воздухе настоен! А что он там с телами навертел! Мне нравится, что в поворотах тел Он чуточку бывает непристоен. Я восхищался новым полотном: