Карачьянц поднимается не спеша, с солидностью. По два года в каждом классе, шестнадцатый год парню: сверстники уже в пятом классе.
— Жяб, каспадин капитан.
— Что такое?
— Жяб. Балшой лягушка.
— Откуда? Как смел принести в класс?
— Для естественной истории, каспадин капитан. Васыл Васылыч Соренко просил.
— Сядь… Смотри у меня!
Последнее — на всякий случай, потому что, в конце концов, черт его знает этого великовозрастного дурака с подбородком; уже обрастающим иссиня-черной щетиной, зачем он приволок в роту лягушку: может быть, и действительно для преподавателя естественной истории, а может быть, чтобы сунуть под подушку дежурному воспитателю или кому-нибудь из одноклассников. С кадетами надо держать ухо востро. Но пока всё, кажется, благополучно. Вот разве что-нибудь в журнале…
И Зыбин берется за классный журнал, эту книгу живота каждого кадета. Не расскажет ли она о каком-нибудь художестве воспитанников за истекший день, нет ли преподавательских записей?
Да, поведение кадет не всегда благонравно и отметки, конечно, не всегда хороши. И именно теперь, на вечерних занятиях, наступает за это миг расплаты: кого без отпуска, кого без сладкого, кого под лампу.
Головы кадет еще ниже склоняются над партами. Да-да, профессиональное чутье не обмануло воспитателя — было в этот вечер от чего тревожиться его воспитанникам: герр лерер Тицнер (конечно, холера Тицнер) записал в журнал за дурное поведение на его уроке всё отделение… А это корпусным начальством каралось особенно строго, ибо в шалостях-бенефисах, устраиваемых кадетами объединенно, хотели видеть сговор, некое действие скопом, выход из повиновения целой части. Такие шалости и карались скопом же, карались жестоко — например, оставлением на месяц без отпуска всего отделения…
Милый субботний отпуск! Каким наслаждением для каждого отпускника было бегство на сутки из надоевшей казарменной корпусной обстановки; как на неделе мечтал о субботе каждый из них! И вдруг это, страшная возможность этого. От подобного наказания даже многие из третьеклассников, корнетов роты, могли бы расплакаться не хуже любого колбасника-первоклассника.
Словно легкий ветерок колыхнул класс; несколько глаз поднялось на Зыбина и снова нырнули в книги — это Зыбин раскрыл классный журнал. Покашливая, просматривая отметки, он листает страницы. Закон Божий, русский, арифметика, французский… И чем ближе рука воспитателя к немецкому, тем мертвее становится в классе. Вот, наконец, и немец…
— Кхм! — перхает Зыбин, и его седеющие брови сурово сдвигаются: он видит запись герр Тицнера.
В классе никто не дышит.
— Так… Опять?
Зыбин поднимает глаза. Увы, он видит только склоненные над партами головы. Никто не имеет мужества взглянуть в глаза строгому воспитателю, и уже это одно подтверждает, что — да, рее виноваты, сознаются, готовы к покаянию, но, ради Бога, ж надо мучить, наказывайте, карайте скорее!..
Всё, что делалось в сердцах кадет, Зыбин отлично понимал. Суровый по виду, но не злой, он бы и не стал мучительствовать. Но ведь только на прошлой неделе кадеты торжественно дали ему слово никогда больше не изводить герр Тицнера, и вот, извольте видеть, своего слова не сдержали. И это который уже раз…
И чтобы окончательно сразить кадет, довести их до полного сознания своей вины, помучить ожиданием кары, Зыбин, еще сам не прочитав записи немца, стал читать ее вслух своим глуховатым баритоном.
Лучше бы ему этого не делать!
«По натертии класса чем-то до невозможности скользким, — прочел он, — я принужден был войти в вышеупомянутый лежа и доезжая до кафедры, чем произвел большой смех и громкие крики, а также и удары ног о парты…»
Отделение дрогнуло и снова замерло. Лишь смешливый Лассунский, крайне нервный мальчик, не смог удержаться от того, чтобы не фыркнуть, но тотчас же, сделав жалобные глаза, полез в карман за платком: пожалуйста, не подумайте чего-нибудь — у него просто насморк.
Но разошедшийся Зыбин и тут не остановился. Грозно взглянув на смешливого кадета, он продолжал декламировать: «Присовокупляю, что накануне я вошел в класс с танцами и пением на губах и с задними скамейками перевернувшись и со смехом влезая в оные…»
Конец записи Зыбин дочитал с трудом — в его голосе появились всхлипывающие ноты сдерживаемого смеха. Головы кадет почти лежали на партах. Кадетские плечи вздрагивали, как от рыданий. Лассунский был близок к истерике.
— Лассунский! — грозно крикнул Зыбин, перебарывая себя. — Выйди из класса… Поди выпей воды, дурак!
Смешливый кадет как пуля вылетел за дверь и понесся по залу в уборную, повизгивая и даже икая. Класс затих. Зыбин уже про себя закончил чтение записи. «Кроме того, — прочитал он, — кто-то незаметно уже второй урок мочится на меня с задней парты из трубочки, поливая».
Кадетам показалось, что Зыбин поперхнулся — такой странный звук вырвался из его горла. Вслед за этим воспитатель встал и, захватив с собой журнал, быстрыми шагами вышел из класса.
II
В комнате дежурного офицера происходило совещание. Присутствовали воспитатели обоих отделений второго класса, Зыбин и ротный командир полковник Скрябин. Обсуждалось не только то, какое наказание наложить на провинившееся отделение, — это спора не возбуждало: всех на месяц без отпуска, если индивидуальные виновники «натертая» и поливания не сознаются. Споры вызвал вопрос, как быть с самим герром Тицнером.
Воспитатели настаивали на том, чтобы объединенно обратиться к директору корпуса и добиться у него запрещения немцу делать записи в классных журналах: пусть записывает лишь фамилии «проходимцев» (любимое словечко полковника Скрябина) — воспитатели сами потом спросят у Тицнера, в чем виноваты записанные. Что же это за записи, которые ни самому нельзя прочесть без смеху, ни виновникам прочитать, не положив их на животы?
Но за право Тицнера записывать кадет вдруг горой встал Скрябин, человек, совершенно лишенный юмора. Крутя побагровевшей шеей в узком воротнике опрятного сюртука, он, брызгаясь слюной, отмахивался от наседающих воспитателей пухлыми, совсем бабьими ручками.
— Как это можно? — негодовал он. — Да вы конституцию какую-то хотите ввести в корпус!.. Право преподавателя записывать проходимцев утверждено главным управлением военно-учебных заведений, а вы, а вы… либеральничаете!
— Да что вы, Иван Николаевич! — загорячился, наконец, и Зыбин. — Какая тут конституция, какой либерализм?.. Поймите же, что только в дурацких, безграмотных записях этого Тицнера и кроется причина вечного извода его кадетами. Только в этом!
В этом и весь секрет.
— Совершенно правильно! — поддержал Зыбина Возницын, воспитатель первого отделения второго класса. — Как удержать кадет от естественной детской потребности в смехе, если их, словно нарочно, пытаются рассмешить, если что ни слою Тицнера, что ни запись, то хоть сам от смеха беги из класса?
— Он иностранец, он не обязан знать русский язык так, как знаем его мы с вами!
— Однако не коверкают же русскую речь в такой мере ни месье Буркэн, ни месье Норбель… И даже другой наш немец. Тут, я полагаю, есть некая другая причина… Всем известно, что Тицнер считает себя остроумнейшим человеком. Не полагает ли он, что смешит кадет своим остроумием?
— Может быть, Александр Петрович и прав, — вставил свое слово поручик Рейнбот, только недавно поступивший в корпус. — Я вполне допускаю возможность того, что предполагает капитан Возницын. Я неоднократно замечал, что Тицнер бывает очень доволен, когда его слова вызывают у кадет смех. Но, я бы сказал, дело даже не в этом. Вот вы послушайте, что этот Тицнер написал у меня…
Рейнбот взял со стола классный журнал своего отделения, раскрыл его и прочел: «Реомюр как-то качался на стенке без классной помощи…». Вы сами, господин полковник, посудите, что я могу сказать кадетам по поводу этой записи? Или: «Рос— писание висело на одной гвозде покачиваясь, с очевидным намерением…». Ну что же это такое? Говорить по поводу такой записи — только вызывать смех!..