— А вот, не угодно ли, у меня… — начал опять Возницын. — «Воробей заранее сломавши клетку и с общего ведома летал по классу со смехом и криками лови его сукиного сына…».
Все, кроме ротного командира, засмеялись.
— Или еще так: «В классе звонилось. Никто не сознавался. Оказывается, что это я сам, под моим же стулом, двигаясь…». А вот, не угодно ли: «Лампы умышленно коптили…». Или вдруг запись: «Никто не держал, я сам уцепился сюртуком за дверь…». Ну, как прикажете мне реагировать на такую запись?
— О лампах и у меня есть, — улыбнулся Зыбин. — Была у меня такая запись: «В классе пахло нестерпимо разбитой лампой из-под керосина, очевидно, предварительно…». Но лампы в классе все целы. Догадайся тут, что такое в классе стряслось. Или пишет: «Его не надо пускать в отпуск», а кого его — забыл записать. Нет, Иван Николаевич, как хотите, надо что-то предпринимать, и не только в отношении кадет, но и в отношении Холеры.
Под напором доказательств и убеждений Скрябин в душе начал уже сдаваться и возражал лишь из свойственного ему упрямства. Но воспитатели продолжали наседать, и наконец ротный сказал:
— Хорошо, господа, я почти согласен с вами. Хотя я и не нахожу в записях Тицнера ничего такого, что бы у кадета хорошего поведения, не у проходимца, должно обязательно вызвать неудержимый смех, но раз вы настаиваете, что это так и что записи этого немецкого дурака разлагающе действуют на классы, — извольте, я поддержу ваше ходатайство… Но всё же прошу вас моего окончательного ответа подождать до завтра: завтра я сам посижу на одном из уроков Тицнера…
III
В то самое время, когда совещались воспитатели, происходило совещание и в проштрафившемся отделении.
Выставив у дверей караульного, кадеты сбились в кучу вокруг парты Карачьянца. Кадеты знали, что сейчас должно произойти. Сейчас Зыбин войдет в класс и скажет:
— Пусть тот, кто перед уроком преподавателя Тицнера натер пол у двери мылом, и тот, кто на него брызгал чем-то, сейчас же встанут и сознаются. Предупреждаю, что если этого не последует и отделение укроет виновных, то я всё отделение оставлю на месяц без отпуска. У иногородних же на соответствующее количество дней будут сокращены рождественские каникулы.
— Так вот, как быть? — кадет Муев оглянул товарищей. — Должны Дорошкевич с Таубе сознаться или всем ответ держать?
Комаров, первый ученик, мальчик не по годам степенный и рассудительный, всегда возглавлявший в отделении партию благонравных и робких, неуверенно спросил:
— А почему, собственно, всем ответ держать?
— А потому что шумели и хохотали над немцем все!
— Но не все натирали пол и брызгались!
У Муева от возмущения даже уши покраснели.
— Похохотать над Тицнером вы любите, тихенькие… когда другой над ним подшутит… А от ответа в сторону? Шпак!
— Сам шпак! Тетеря! — взъерошился Комаров.
«Тетеря» было обидное прозвище Муева. Почему тот — тетеря, никто не знал, но это было очень обидно. Не менее обидно, чем шпак и шляпа.
— Я — тетеря?
— Ты тетеря.
— Нет, повтори: я — тетеря?
— А ты повтори: я — шпак?
— Вот как дам тебе раза!
— И я дам…
— А ну, ай!
И дам.
И без того уже сугубое положение, несомненно, завершилось бы еще и скандальной дракой на вечерних занятиях, если бы Карачьянц не прикрикнул на ссорящихся:
— Кыш вы, петухи!
Голос его был авторитетен: во-первых, второгодник, во-вторых — первый силач в роте; наконец, у него растут уже усы и борода, и он бреется — скоблит подбородок перочинным ножом. Все часы уроков и вечерних занятий Карачьянц только и посвящал тому, что точил на бруске свой перочинный нож, стараясь довести его до остроты бритвы и ежеминутно пробуя лезвие на волосатой руке. Тицнером о Карачьянце была сделана такая запись: «Карачьянц брился в классе разведенным мылом с перочинным ножом и со словами вот оброс-то, свинство».
— Всё, кунаки, на себя принимаю! — и, сверкнув глазами, Карачьянц звонко шлепнул ладонью по парте. — И брызгалку, и пол!
— Пол я натер, за это я и отвечу! — заартачился Дорошкевич.
Высокий, с бледным лицом и злыми глазами барон Таубе
презрительно пожал плечами:
— Что за великодушие? Кто тебя просит?
— Помолчи, дюша! — свирепо крикнул Карачьянц (когда он волновался, акцент очень проскальзывал). — Лучше молчи, говорю тэбэ! Нэ великодушэй. Нэ могу больше! Сыл моих нэту!
— Так ведь вышибут тебя…
— Всё равно! В Тыфлис поеду… — В глазах Карачьянца сверкнуло подлинное отчаяние. — Сыл моих нэту! Точу, точу ножик, третий нэдэль точу ножик — нэ могу бриться! Нэ рэжет мой волос. Нэ бэрет!
Все молчали. Положение Карачьянца действительно казалось одноклассникам трагическим… Дочка старшего корпусного врача, знаменитого Касторки, гимназисточка Мурочка, любовь Карачьянца еще с прошлой зимы, после обеда, во время кадетской прогулки, ежедневно появлялась на плацу. На мостках, окаймлявших плац, она ждала появления избранника своего четырнадцатилетнего сердечка, а избранник в это время рычал от ярости и бешенства в умывалке третьей роты, скобля перочинным ножом свой подбородок, колючий от черной щетины. И четвероклассник Альбокринов уже подкатывался на плацу к Мурочке. Вся рота знала драму Карачьянца и сочувствовала ему.
— Семь бед — один отвечай! — и Карачьянц еще раз громыхнул по парте. — Нэ могу тэрпеть! В Тыфлыс поеду!
— Зыбин! — караульный метнулся от двери. Через мгновение все были на своих местах. Ни звука, ни шороха. Глаза — в книги.
IV
— Так кто же эти двое, что заставляют своего воспитателя краснеть за отделение перед офицерами других рот? — вопросил Зыбин, стоя на кафедре в позе проповедника-обличителя. — Мало того, что они шкодливы, как кошки, они еще и трусливы, как зайцы. Они прячутся за спины отделения, их низкая трусость доходит до того, что они, спасая свои шкуры, готовы, чтобы из-за них пострадали и те, кто ничем и никак не причастны к их недостойным поступкам…
Зыбин говорил долго и довольно нудно — оратором он не был. И всё же слова его метко били в цель. Вид у кадет был подавленный, лица явно расстроенные…
И, впадая в искусственную патетику, воспитатель так закончил свою речь:
— Эти двое — паршивые овцы, которые должны быть вышвырнуты из стада. И вы не должны укрывать их, ложно понимая великие принципы товарищества… Да, долой их, назовите их, если у них самих не хватит мужества вот сейчас же, сию минуту встать и сказать: да, это мы! И пусть знают, что сознание и чистосердечное раскаяние могут послужить им к уменьшению наказания… Ну?
Зыбин умолк, несколько стыдясь всего, что он наговорил. Ни дыхания. Мертвая тишина в классе. И вот — шумный вздох с Камчатки.
— Это я, каспадин капитан!..
Зыбин не поверил глазам: Карачьянц, бестолковый, малоуспешный, но всегда такой солидный и благонравный?.. Карачьянц, который давно перерос детские шалости?
— Ты? Ну как тебе не стыдно? Посмотри на себя: ведь борода растет!
Легкое движение в классе. Карачьянц, с мукой в голосе:
— Я… брызгался.
Зыбин, классу:
— А кто пол натер мылом?
Карачьянц:
— Салом. Я.
— Врешь! По глазам вижу — врешь.
— Зачем по глазам вижу? Нэт! В моих глазах только один груст.
— Я тебе дам груст. Зачем чужую вину на себя принимаешь? Ведь тебя исключат!
— Всё равно. Нэ могу больше!
В заднем ряду парт, стукнув откидной дощечкой, медленно поднимался барон Таубе. Встал, вытянулся. Тотчас же с нервной поспешностью вскочил и вытянулся его однопартник Дорошкевич, бледный как стена.
Голубые глаза Таубе смотрели дерзко.
— Пол натер салом я, господин капитан.
— Ты?.. Я так и знал. — Ничего Зыбин не знал, просто так это у него вырвалось. — Барон… сын командира полка… как полотер, натирает пол мылом!.. Стыд!