И все объяснить, и все понять, и все простить.
Одно для него осталось незыблемым и твердым, как раньше, как всегда, — это…
И он подошел к маме, и взял ее за руку, как взрослый. Она, поняв, сжалась вся, а Алеша, глядя ей в глаза, сказал:
— Мама… Ты поймешь… Я должен уехать… Я буду как отец… Военным.
Мама испуганно посмотрела на Алешу. Она смотрела на него, она ничего не говорила, и глаза ее наполнялись слезами.
— Я должен, — повторил Алеша. — Понимаешь, я должен.
Мама молча, едва заметно кивнула головой, а слезы все плыли у нее из глаз, белыми горошинами катились по щекам.
И вдруг она встала на колени. Алеша отшатнулся и тут же бросился поднимать ее.
— Мама! — шептал он. — Ну что ты, мама!
Потом они сели, и мама, как маленькая, прижалась к Алеше и положила ему голову на плечо.
Алеша погладил ее по голове, будто успокаивал обиженную девчонку.
Волосы у мамы были мягкие, и пушистые, и очень светлые, будто льняная пряжа.
Он вспомнил, что вот так же мама клала голову на плечо отцу, и он ее тоже гладил, а потом целовал в светлые, льняные волосы.
— Мама, — сказал Алеша, и словно услышал сам себя со стороны. Голос у него был и твердый, и добрый. Как у отца.
— Мама, — повторил он, — ты не плачь, мама… Ведь ты не одна…
Он посмотрел за окно, на реку, позолоченную заходящим солнцем, на густое, синее небо над лесом и повторил:
— Ты не одна… смотри, сколько людей вокруг. И ты есть у меня. И у нас есть папа…
И поцеловал маму в пушистые, мягкие волосы.
Они стояли все втроем — мама, Алеша и Гошка — под маминым зонтом, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжелые капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая ботинками, пробегали какие-то люди, шли военные с цветными полосками на гимнастерках, видно раненые, выписанные из госпиталя, проходили женщины, — все в сером, только изредка промелькнет пестрый, веселый платочек.
Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. То ли в оживленном разговоре толпы, то ли в этих редких цветастых косынках на женщинах, то ли в улыбках солдат и в улыбках, которыми люди наделяли их, солдат, едущих из госпиталя в действующую часть, которая где-то там, далеко на западе, рвется к нашей собственной границе. А может быть, ничего такого и не было, просто все знали, что мы идем вперед, каждый думал о дне, когда придет победа, и оттого над небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, обычными пассажирскими вагонами, носилось какое-то приподнятое оживление. Все будто ждали чего-то. Но это ожидаемое чуть задерживалось, и все понимали это и не роптали, но с нетерпением, каждый в себе, ждали этого и знали, что оно придет, случится, будет.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по зонтику, под которым стояли они все втроем, по лужам.
Алеша кивнул на лужу и сказал почему-то, будто нечего ему было больше сказать:
— К осени!
Гулко звякнул станционный колокол, и все затолпились, заторопились к вагонам.
Алеша вздрогнул: капля упала ему за ворот. Мама убрала зонтик и обняла его.
Паровоз залихватски гукнул, стуканул на месте прокрутившимися колесами, и по составу прокатился дробный перестук буферов. Вагоны дрогнули.
Алеша прижался к маме, и она все не отпускала его, целуя как маленького.
Дождь все шел и шел, барабанил по булыжникам и по лужам.
Алеша отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, кивнул, потом махнул еще раз Гошке, повернулся и побежал за поездом.
Какой-то солдат протянул ему руку, и Алеша вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к ним, к маме и Гошке.
Алеша уезжал, не крикнув, не махнув рукой, только глядел на них, не отрываясь глядел.
И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити.
Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта вставала крутая радуга.
К ней уезжал Алеша, вслед за отцом и вслед за тяжелым составом, на котором солдаты в белых тулупах тогда, зимой, везли зачехленные «катюши».
Крутые горы
Я не понял, что началась война.
Мы сидели на стеганом одеяле под вишнями, чтобы не просквозила земляная сырость, а отец ушел за пивом. Его что-то долго не было, хотя пивом торговали на углу — пять минут ходу, а потом он, вошел в сад громко хлопнула калитка, и я увидел, что он идет быстро, будто опаздывая, и лицо его напряжено, и вообще что-то с ним такое случилось, потому что пиво не приносят с таким лицом, и немножко удивился, а отец подошел торопливым шагом и остановился у одеяла.
— Война началась! — сказал он, и все ему улыбнулись, не понимая, а потом вдруг вскочили с одеяла, и я отвернулся, уже забыв про отцовские слова, и увидел, как опять дунул легкий ветер и на траву просыпались вишневые белые лепестки, будто в самую жару выпал снег.
Я не понял, что началась война, и позже, когда собралось много родственников и отцовских друзей, все выпивали, как на празднике, а потом отец встал — в черном пиджаке со значком ГТО на серебряной цепочке, надел на крутой лоб крапчатую модную кепку с длинным козырьком и закинул за плечи брезентовый походный мешок.
Все вышли во двор — знойный от жары, зеленый от травы и светлый от солнца и, потоптавшись, помолчав, словно не зная, что прибавить, вдруг стали рассаживаться где попало. Бабушка уселась на бревно, старый такой кряж, который все никак не собрались распилить, мама с отцом на лавочку, а гости прямо на траву — сочную и густую.
Взрослые сидели молча, усадив и меня, а мне все хотелось вскочить и побежать куда-нибудь по прохладной траве. Но меня не пускали. Чья-то тяжелая рука лежала на моем плече, будто груз, и я не мог вскочить, не мог побежать по манящей траве и удивленно разглядывал хмурые лица, краешки опущенных губ и морщины.
Потом все встали, и отец подошел ко мне. Я почувствовал, как он подхватил меня, подбросил вверх, к солнцу, и я счастливо рассмеялся. Я взлетал и взлетал прямо к небу и видел, как разглаживаются хмурые лица внизу, как улыбается бабушка, как смотрят на меня гости, приятели отца. Приветливо и открыто.
Я смеялся, не понимая, что началась война, ничего еще толком не зная, и махал приветливо рукой вслед отцу, радуясь, что напоследок он все-таки догадался, все-таки подарил мне значок ГТО на серебряной цепочке.
Отец шел по пыльной жаркой улице, а справа и слева от него и мамы шли гости; они шагали, взявшись под руки, словно собрались на прогулку, и заняли всю булыжную мостовую. Они еще пели про Катюшу — замечательная такая песня, — отец оборачивался иногда, а я стоял возле бабушки и все улыбался, потому что у меня было хорошее настроение.
Что такое война, я узнавал постепенно.
Сначала это были письма. Отец посылал открытки с войны, и на открытках была нарисована женщина. В одной руке она держала листок с клятвой, а второй указывала вверх. Вверху же было что-то написано, я разбирал по слогам: "Ро-ди-на-м-ать зо-вет!" — и всякий раз подпирал кулаком подбородок. Кого это зовет Родина-мать? Получалось, она звала всех, а значит, и меня, но я все не мог придумать, куда идти мне. Пригорюнясь, я вспоминал светлую летнюю улицу, по которой уходил отец с гостями, пытался припомнить его лицо, но оно исчезало, стиралось из памяти, и я пугался этого. Тогда я смотрел на карточку, которая висела над комодом. Отец был там каким-то ужасно молодым, но все-таки очень похожим на себя, и я успокаивался. Но куда же звала меня Родина-мать, я не понимал, как ни внимательно разглядывал открытку. Отец писал какие-то веселые слова — мама всегда читала вслух его открытки, плакала при этом, а мне страшно хотелось понюхать отцовскую открытку, потому что она была желтой, будто пропитанной маслом.