— Ну, давайте! Танцуйте!
Но мать с отцом друг против дружки стоят как вкопанные. Будто первый раз встретились. У отца руки подрагивают, кулаки тяжелыми камнями висят, разжать их не может. Мама сморщилась, согнулась, будто старуха. Испуганно улыбается.
— Ну же! — смеется Федор. — Да ну!..
Кончилась пластинка, Федя рукой в досаде махнул.
— Что же вы, а? Или танцевать разучились? Ведь умели, я знаю!
— Разучились, Феденька, — сказала мать, к столу подходя, и воскликнула: — А в комнате-то! Порядок! Красота! Молодец, сынок.
— Не я это, — покачал он головой. — Батяня наш…
— Ну! — засмеялась мама. — Рассмешил. Да батяня наш… — Она осеклась, быстро на отца взглянула, вздохнула тяжело.
— А что батяня у вас? — хмуро спросил отец. — Не может? Вышел из доверия?
Эх, не получалось опять, не выходило по-хорошему.
— Хватит вам, — перебил Федор, — давайте ужинать.
Он кинулся к плите, принялся жарить яичницу, включил чайник, поставил тарелки, нарезал хлеб. Батяня и мать сидели за столом в безделье, поглядывали смущенно друг на друга и молчали.
— Мамка, — суетился Федор, — а турману-то, старику, знаешь, ну самый зобастый, ему кто-то хвост поободрал, может, кошка, если присел на какой крыше. Батяня, а ты ножовку бы развел мне на работе, у вас там мастера имеются?…
Отец и мать хмыкали, что-то отвечали, кивали ему в ответ, и вдруг мать сказала:
— Вишь, Гера, мы с тобой нормально жить отвыкли. Вроде и говорить насухо не об чем?
Она подошла к сумке, достала бутылку, и Федор в досаде нож прямо на пол бросил.
— Ну что вы за люди! Ну неужели же без этого нельзя?
Его трясло от бешенства. Мамка! Сама вчера вон что говорила, уехать предлагала, сил, говорила, нет, а сегодня бутылку отцу предлагает. Все перед Федей померкло: и комната, им прибранная, и день сегодняшний удивительный.
От яичницы дымок пошел, Федор схватил сковородку, брякнул на стол, повернулся к двери.
— Ты куда, сынок? — воскликнула мать.
— Ну вас к черту! — сказал он сдавленно. — Темные люди. — И грохнул дверью так за собой, что штукатурка посыпалась.
На улице стояли густо-синие сумерки. Было тихо и звездно.
Федор сперва шел быстро, разгоряченный и злой, потом шаги поубавил.
Минувший день снова вернулся к нему. И не тем, что случилось только что, а голубями в ясном небе, шторой в чужом окне и лицом Лены. Ее лицо вновь возникло в нем, вытесняя все остальные. Огромные глаза и косы вокруг головы. Почему он был так уверен, что в комнате кто-то есть? И почему он так говорил с ней?
Нет, не стыд за вчерашнее управлял им тогда, нет. Просто в ней было что-то такое… необъяснимое. Она смотрела таким взглядом, перед которым изворачиваться нельзя, невозможно. Может, это и поразило его — она смотрела необыкновенно, вот что. Беззаботные девчонки так не смотрят.
Федор подошел к голубятне и поднял голову. Из-за шторы выбивался теплый розовый свет. Послышался приглушенный смех. Потом еще, громче.
«Вот, — подумал Федор, — живут люди, и все у них хорошо, все нормально. Отец, и мать и доча сидят, наверное, за столом, пьют чай и шутят. А мои…»
Неожиданно в нем пробудилась злость. Да что же это в конце концов? Кончится когда-нибудь?
Кулаки у него сжались, и ногти впились в ладони. Надо же воевать! Надо сражаться с ними! И если мать не помощница ему, не союзница, он и сам как-нибудь повоюет, что-нибудь выдумает сам!
Федор взглянул на теплое окно с розовым светом, повернулся и побежал. Дверь хлопнула и ударила в стену, когда он ворвался. Отец и мать испуганно вздрогнули. Бутылка была еще почти полная. Федя кинулся к ней, схватил, и не успели родители охнуть, как он швырнул ее в раскрытую форточку. Раздался приглушенный звон.
— Вот так! — сказал Федя. — А теперь можете бить! Убить можете! Валяйте!
Он приготовился к худшему, к самому грандиозному скандалу — батяня такого простить не мог, — но мать и отец молчали и даже не глядели на него.
Федор взглянул на рюмки — они были полные. «Значит, не выпили? И яичница простыла». Тут что-то было не так. Концы с концами не сходились.
И вдруг мать заплакала. А отец подсел к ней и начал гладить ее по плечам.
— Запутались мы, запутались, — проговорила мать сквозь рыдания. — Что же будет теперь, Гера? Что с Федей-то будет?
— Не надо раньше времени, — пробормотал отец.
— Да что у вас опять? — крикнул Федя.
Мать мотала головой, закрыла лицо платком.
— Ревизия у нас на базе, а у меня недостача.
— Ты чо, мам, воровка? — ошалел Федор.
Она платок от лица отняла, взглянула ему в глаза.
— И ты подумать мог?… Плакала я часто, расстраивалась, невнимательная была… Наверное, обсчиталась, а недобрые люди попользовались.
Федор на отца посмотрел.
В упор.
Вот какое дело приключилось.
Вот, батяня, какое дело ты натворил!
Вечер был теплый и тихий, а наутро хлестал дождь. Лена растревожилась: Федор, наверное, не придет, не будет мурлыкать свою глупую песенку, и даже голубей не слышно — то ли шум дождя заглушил их воркованье, то ли притихли от непогоды.
Капли ударялись в стекло, ползли вниз, соединяясь в мокрые дорожки, по улице пробегали редкие прохожие с зонтами и в плащах, и снова становилось пусто.
Новое платье красовалось на плечиках, Лена велела мамуле в шифоньер его не убирать, и, когда взгляд касался сиреневого пятна с пестрыми разводами, улыбка трогала Ленины губы.
Вот бы девчонки увидели ее в обнове! Взять бы и появиться на вечере в новом платье.
Вечера у них проводились часто. Вера Ильинична говорила, даже чаще, чем в нормальной школе.
В зал собирались все жители интерната — и учителя и нянечки. На сцену не выходили, она обычно пустовала, и это было справедливо. Как бы Лена поднялась на сцену? А она ведь не одна такая. Сидели, лежали, стояли кругом, но свободное пространство в центре круга существовало скорее для формы, нежели для дела: в него никто не выходил. Директриса, или завуч, или кто-нибудь из учителей, а чаще других Вера Ильинична, словесница, говорили, не вставая со стула, вступительные слова, а потом спрашивали, кто желает выступить.
Несколько мальчишек играли на скрипках. Была одна очень способная девочка, пианистка, тоже, как Лена, в каталке. Подъезжала к пианино, играла пьески, конечно, простые, но девочке бурно хлопали и гордились ею; ее звали Женя. Вообще у них никого никогда не принуждали, не заставляли, не готовили «номеров». Право выступить имел каждый, и вечера порой затягивались далеко за полночь: читали стихи и прозу — декламация была самым доступным жанром, слушали музыку в записях — от биг-бита и поп-оперы до Чайковского и Бетховена. Всем было весело и интересно, и всем хотелось танцев. И вот однажды, уже давно, директриса, едва пришедшая тогда из гороно, поставила пластинку и объявила вальс. Несколько девчонок, которые передвигались сносно, попробовали покружиться, но тут же одна упала, сильно расквасила нос, танцы остановили, директриса перепугалась, а наутро, говорят, главврачиха отчитала ее в учительской. С тех пор танцы устраивались, но по-другому. В круг выходили учителя или гости, если они были, включали музыку, взрослые танцевали, а девчонки и ребята жадно глядели на них и хлопали потом в ладоши. Учителя смущались, Вера Ильинична особенно, но зал громко требовал, чтобы танцы продолжались, и вот так, танцами учителей, заканчивались все вечера. Вообще они были главным событием в интернате.
Девчонки готовились к этим праздникам заранее, каждая мечтала об обнове, для них эти школьные вечера были главным развлечением и всякий раз как бы экзаменом.
Лена поражала других. Многим болезнь наносила удары — плохо давалась речь, тупела память, и стихи, например, Зина учила мучительно и остервенело, Лене память служила идеально. Лишение ног, болезнь компенсировала другим, среди прочего — обостренной памятью. Лене было достаточно прочесть дважды любое стихотворение, и она намертво запоминала его. Классная мамочка однажды даже устроила ее персональный вечер. Лена выучила множество пушкинских стихов, конечно, не по школьной программе, и устроила как бы конкурс: кто отгадает, чьи стихи. Она читала целый час, никто не отгадал ни одного стихотворения, и в конце, украсив голову Лены венком, торжествующая Вера Ильинична объявила: да ведь это все Пушкин!