— А что было на сладкое? — спросил я.
— Кисель. Это я хорошо помню, мы ведь жили небогато, кисель был не каждый день.
— Зато у нас кисель каждый день, — похвастался я.
— Знаю, ты говорил, — улыбнулась Леля. — Сплошной праздник — кисель и сардельки. Как вам не стыдно так питаться, ведь это от лодырничества! Взрослые люди, и ни один не догадается приготовить нормальный обед! Вам надо собраться, договориться... — Она вдруг осеклась, вспомнив, что теперь не так уж нас много.
— Косте сейчас не до нормальных обедов, — торопливо начал я, чтобы вывести ее из смущения. — У Кости начался приступ прозрачной жизни... Пойдем опять по Соловьевскому?
Когда мы снова вошли в этот переулок, он уже не был так безлюден, мы встретили нескольких прохожих.
— Испортился Соловьевский, — сказал я. — Тот, да не тот.
— Все равно это хороший переулок, — не оборачиваясь ко мне, проговорила Леля. — Ты его еще не переименовал?
— Нет. Может быть, назовем его так: Выяснительный переулок?
— Это что-то не то. Это бюрократизм. Назовем знаешь как? Назовем так: Кошкин переулок. Никогда не забуду я этой смешной кошки.
— Замётано! Гражданочка, по какому это я иду переулку?
— Вы, гражданин, идете по Кошкину переулку.
Мы пересекли Большой, дошли до Среднего и свернули налево. У кирки на углу Третьей линии и Среднего мы остановились. В кирке размещался какой-то склад, но начхать было ей на это. Контрфорсы, узкие стрельчатые окна, башенки с шишками на остриях — все уходило в высоту. От склада, от Среднего проспекта, от трамваев, от нас.
— Это пламенеющая готика, — сказала Леля. — Только она здесь искажена... Это папа мне объяснял, что искажена... А как ты думаешь, они там теперь молятся в Германии в своих кирках или нет? Я где-то прочла, что Гитлер вводит новую религию.
— Культ Вотана, — сказал я. — А чего им молиться, у них и без моленья все как по маслу идет. Францию за полтора месяца взяли.
— Неужели и у нас с ними будет война? — спросила Леля. — Некоторые говорят...
— Конечно, будет, — степенно ответил я. — Это все понимают. Только это будет не скоро, так что ты не бойся. Им надо еще Англию взять, а Англия — это не Франция, тут нужен сильный флот. Но и Англию они, конечно, оккупируют. А потом начнут осваивать английские колонии и наращивать военный потенциал, И мы тоже будем изо всех сил готовиться, чтобы они не застали нас врасплох. Но война будет еще через много лет. Твой брат успеет вернуться с действительной, он успеет жениться, а ты...
— А что я? Ну, а что я?
— Не будь любопытной. Сейчас мы зайдем в ТЭЖЭ и я тебе духи подарю.
— Нет, я не хочу, чтобы ты мне дарил что-то. Пусть у нас все будет без подарков. Я здесь куплю себе пудру. Сама.
— Леля, один раз в своей жизни могу я подарить тебе духи?! У меня в кармане полно желтух, зеленух, синюх и краснух, ведь мне там, в Амушеве, полный расчет выдали. Хорошо быть богатым!
— Нет, все равно не надо. Я этого не хочу.
В магазине празднично пахло дорогим туалетным мылом и еще чем-то очень душистым. Пока Леля покупала свою пудру, я быстренько выбрал духи «Камелия» — не очень дешевые, но и не самые дорогие. Я их опустил в Лелину авоську. Она сердитым шагом, не глядя на меня, вышла из дверей и торопливо пошла к Четвертой линии.
— Что это с тобой? — спросил я, нагнав ее.
— Ничего со мной! — сердито ответила Леля, вытаскивая из авоськи мой подарок. Она раскрыла эту коробку, вынула флакон с духами, бросила коробку на тротуар. Потом размахнулась — и неловким движением метнула флакон вдоль по Четвертой линии. Казалось, он полетит далеко, но он упал очень близко от нас, негромко разбился, и до меня донесся запах душистого спирта. Все это произошло быстро, но несколько прохожих остановились и с удивлением стали смотреть, ожидая, что же будет дальше.
— До чего молодые дошли, духами почем зря швыряются, — сказала какая-то женщина. — А еще говорят, что денег мало!
— Не шуршите, не ваше дело, — буркнул я. — Леля, куда ты?
Она торопливо уходила от меня. В глазах у нее стояли слезы.
— Ну, что такое? — спросил я. — Ты прости меня.
— Это ты прости, — тихо сказала она. — Это моя выходка. Это у меня такие нахлывы бывают. Нахлынет — и ничего не могу с собой сделать. Ты не сердись.
— Я и не сержусь. Только не понимаю, зачем это ты...
— А я разве понимаю!.. Отец меня раньше очень ругал за такие нахлывы... Подожди меня здесь. — Она вошла в булочную, а я остался на этот раз на улице.
— Ты проводишь меня до дому? — спросила она, выходя.
— Может, прогуляемся еще немного?
— Как хочешь, — покорно ответила Леля. — Давай дойдем до Пятнадцатой, пройдемся по шашкам.
Мы дошагали до Четырнадцатой и пошли прямо по мостовой, по шестигранным деревянным торцам, — только здесь они и сохранились к тому времени на Васильевском, на этой тихой линии. Очень приятно было шагать по дереву — будто и не по улице идешь, а по полу в длинном большом зале, где вместо потолка небо.
— А эта линия у тебя как-нибудь называется? — спросила вдруг Леля.
— Я ее даже перепереименовывал, — ответил я. — Сперва назвал Счастливой, я раз тут трешку нашел, а потом пришлось переделать в Мордобойную. Здесь нам с Костей плохо пришлось, мы тут в одно дело влипли.
— Давай переперепереименуем ее, — предложила Леля. — Здесь очень приятно идти по этим шашкам. Тебе приятно сейчас?
— С тобой очень даже. Замётано, мы идем по Приятной улице! Ты довольна?
— Очень. А вот в этом роддоме я родилась... Вообще-то это никакого значения не имеет, кто где рождается, — перебила она сама себя. Очевидно, спохватилась, что я-то не знаю дома, где родился.
— А ты, между прочим, не собираешься мою расческу замотать? — торопливо спросил я, чтобы сбить ее смущение.
— Не съем я твою расческу. Сейчас ты зайдешь ко мне, и я тебе ее верну. И ты пообедаешь у нас. Тетя, наверно, уже что-нибудь приготовила.
— Теть у тебя — что собак нерезаных, — сказал я. — Там тетя, здесь тетя...
— Только две, — ответила Леля. — Я тебе ведь говорила, ты все забыл. Та, что в Амушеве, тетка по матери, а здесь — по отцу. Она не замужем, она всегда в этой квартире жила.
— Старая дева?
— Не надо так говорить, это грубо. У нее был жених. Его убили на войне, в шестнадцатом году.
— Ну прости меня. Я же не знал.
— Прощаю, — серьезно сказала она.
Мы чинно миновали аптечную площадку, потом взялись за руки, бегом пробежали два марша лестницы, замедлили бег у окна и — снова вверх. Все окна и площадки были совсем одинаковые, но с каждым этажом становились светлее. Казалось, это не мы взбегаем все выше, а сам дом плавно всплывает к небу, осторожно раздвигая соседние здания. Когда мы, запыхавшись, остановились у предпоследнего лестничного окна, город был уже под нами. Дом прорезался сквозь него, оставив его внизу. Мы сели на холодноватый подоконник из черного с белыми крапинками искусственного мрамора.
Прямо перед окном простиралось светло-серое небо, под нами лежали крыши, задние дворы с поленницами дров, брандмауэры с квадратными окошечками, забранными кирпичной решеткой. Дальше виднелся кусок улицы. По ней беззвучно и целеустремленно, как визир по логарифмической линейке, двигался трамвай.
— Странно как, — сказала Леля. — Странно. Всю жизнь живу в этом доме, а на подоконнике я здесь никогда и не сидела... Тетя Люба не хотела, чтоб я играла на этой лестнице. Здесь очень опасный пролет. Тетя Люба рассказывала, что давно, еще до революции, в этот пролет бросилась девушка. Ее соблазнил один молодой человек — и вот она бросилась и разбилась.
— В порядке мести и запугиванья, — машинально добавил я.
— Что? — удивленно переспросила Леля. — В порядке чего?
— Нет, это я так — дядя шутит. Она просто дура.
— Совсем не дура, а несчастная. А если и дура? Дуру ведь тоже жалко, она тоже только раз живет... Ее весь дом хоронил. И она лежала в белом гробу, вся в цветах, как живая. — Эту фразу Леля произнесла нараспев, подражая кому-то.