— Костя, а где твоя Люба учится? — спросил я. — Или она работает?
— Она не моя, не навязывай мне частнособственнических взглядов. Люба учится в институте имени Лесгафта. Точнее — она еще не учится там, а готовится учиться в будущем году. В этом году она не смогла сдать экзаменов.
— По здоровью? — коварно спросил я.
— Нет, она вполне здорова, — терпеливо ответил Костя. — Ей не повезло с русским языком и политэкономией.
— Ну, для физкультурного института это неважно — русский язык, политэкономия. Главное там — уметь прыгать, бегать и кувыркаться. Не огорчайся за нее, она еще сдаст.
— Я огорчаюсь не за нее, а за тебя, — печально произнес Костя. — У тебя идиотское представление об этом институте.
— А тебе очень нравится имя Люба?
— Какое твое дело, что мне нравится и что мне не нравится! — уже сердясь, ответил Костя. — Если уж на то пошло, то все эти так называемые христианские имена — предрассудок. В будущем людей будут называть по цветам, по растениям, по предметам заводского оборудованья, по предметам быта. Например: Фиалка Гиацинтовна, или Фреза Суппортовна, или Резец Победитович. Такие имена рациональны, и они быстро привьются.
— На всех цветов и суппортов не хватит, — возразил я. — А ты бы назвал своего сына Стулом или дочку Этажеркой? Этажерка Константиновна. А то еще хорошо такое имя-отчество: Унитаз Константинович.
— Когда ты наконец выкатишься отсюда! — возмутился Костя. — Ты вчера обещал очистить помещение на день. Будь человеком!
— Сейчас выкатываюсь, — ответил я. — Желаю вам приятно провести время в очищенном помещении.
Я зашел за Лелей. Она уже ждала меня. Вскоре мы перешли по деревянному Тучкову мосту на Петроградскую сторону и взяли лодку на прокатной станции, что против стадиона Ленина. Леля села на корму, я на весла; и вот из узкой Ждановки я быстро выгреб на широкую Малую Неву.
Опять стоял серенький, теплый, безветренный день. Лодка легко шла по течению — мимо стадиона, мимо Петровского острова с его высокими деревьями. Мы замедлили ход возле темного скопленья старых судов, стоящих на приколе в затоне около верфи. Это были отплававшие корабли, предназначенные на слом. У них не было уже имен, ничего нельзя было прочесть на бортах — все съела ржавчина. Их очертания были странные, угловато-наивные. От обшарпанных бортов пахло солью и запустением. Вместо стекол иллюминаторов зияли круглые дыры, и за ними была натянута плотная, как черное сукно, темнота. Торопливый буксир, прошедший мимо, всколыхнул воду. Волны, заходя в узкие темные промежутки между бортами, ёкали, глухо вздыхали. Старые корабли сонно и скрипуче покачивались. Им было уже все бара-бир. Казалось, они сами пришли сюда умирать, в этот тихий затон. Так умные старые звери, чуя смерть, забиваются в самые глухие места.
Когда мы выгребали в залив, там шла легкая волна, над отмелями Лахты вились чайки. Яхты стайками торчали у горизонта — ждали ветра. Вдали, по морскому фарватеру, медленно шел большой океанский пароход. На черном его борту, от самой ватерлинии, белел огромный квадрат, а в квадрате был нарисован красный флаг. Леля удивилась, зачем это.
— Теперь такой порядок для нейтральных стран, — пояснил я со знающим видом. — Каждое нейтральное судно должно иметь свой флаг на борту, чтобы его немцы или англичане не потопили по ошибке. С подводных лодок этот флаг очень хорошо виден. Это по-моему, очень умно придумано.
— Ничего не умно, — сказала Леля. — Все это плохо...
— Что плохо? — не понял я.
— Да вся эта война... Я за Колю беспокоюсь.
— Чудачка ты, мы ведь не воюем.
— Все равно все это плохо... Давай повернем назад. Мне что-то холодно. Ты поверни лодку, и я сяду на весла.
Мы осторожно поменялись местами. Теперь я сидел на кормовой банке, лицом к городу. Слева виден был огромный бурый земляной кратер — чаша будущего стадиона, намытая землесосами. Впереди, как большой сложный цветок, всплывший из моря, раскрывался город. Петропавловский шпиль торчал над ним золотой тычинкой. С залива теперь тянуло ветром, он дул нам в корму. Легкая серая облачность, с утра висевшая над землей, кое-где прорвалась, и над Ленинградом плыли широкие солнечные блики. Я смотрел то на город, то на Лелю. У нее было озабоченно-грустное лицо, и мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее и веселое, но что сказать, я не знал. Вскоре мы вошли в устье Ждановки; от «Красной Баварии» вкусно и терпко потянуло солодом. Я снова сел на весла и, когда мы менялись местами, успел обнять Лелю.
— Не смей больше этого делать, — уже с улыбкой сказала она, — в лодке обниматься нельзя. Ты читал Кони?
— Нет, — признался я. — Слыхал про такого, но ничего не читал. А что?
— У него там описано одно судебное дело. В этой Ждановке один человек утопил свою жену.
— Ну, ты мне еще не жена, — ответил я, — так что я тебя не утоплю. Но читаешь ты очень много. Больше тебя читает только Костя.
— А как его прозрачная жизнь?
— Продолжается. Сегодня к нему должна прийти некая Л. Я боюсь, не вздумал бы он жениться. Тогда я останусь совсем один.
— Один? — спросила Леля. — А я?
— Я говорю не о том. Я говорю о другом. И сейчас-то в комнате только двое.
— Вот и причал, — сказала Леля. — Ты меня до дому проводишь, а потом я сяду работать. Мне уже дали на дом кое-что, весь вечер буду чертить.
Проводив Лелю, я пошел шляться по городу, чтобы попозже вернуться домой: ведь я же обещал Косте очистить от своего присутствия комнату до вечера. Выйдя на Неву, я постоял у сфинксов, по гранитным ступеням спустился к воде. Внизу, у подводного основания камней, колыхались тонкие темно-зеленые водоросли. Нева текла светло-серая, небо опять задернулось бездождевой сизоватой дымкой.
Не спеша пошел я мимо университета к Дворцовому мосту. На набережной было людно, кончалась пора отпусков и каникул. Немало симпатичных девушек попадалось мне навстречу. Но теперь я уже не думал, как прежде, что вот хорошо бы познакомиться с этой, и с этой, и с той, и вот еще с этой, что в берете. Девушки не стали хуже, а я не стал лучше — но теперь я шагал по городу как бы и один и не один. Где-то рядом невидимо шла Леля. Все теперь стало по-другому.
Да и сам город стал немножко другим. Пожалуй, он стал еще красивее. Я теперь видел его не только своими глазами, я теперь видел его сразу за двоих. Еще не так давно он принадлежал всем остальным — и еще отдельно мне. Теперь он принадлежал всем остальным — и еще отдельно двоим: Леле и мне.
Перейдя мост, я сел у Штаба на трамвай, поехал по Невскому, сошел у Владимирского. У меня были любимые и нелюбимые улицы. Дойдя до Загородного, я медленно, с удовольствием зашагал по нему. Это был очень уютный проспект, на таком проспекте можно жить, не заходя в квартиру. Просто поставь кровать на тротуар — и спи, и тебе будет тепло, и на душе будет спокойно, и никто тебя на этой улице не обидит. А ведь есть улицы неуютные, как больничные коридоры, их хочется проскочить, не глядя по сторонам.
В подвальном буфете, куда я зашел, было малолюдно и тоже уютно и хорошо. А пиво — холодное и свежее, а вареная колбаса — вкусная, что надо. Сидел я за крайним столиком возле открытого, но зарешеченного окна, выходящего на задний двор. За окном валялись потемневшие ящики и рассохшиеся бочки. Где-то во дворе, в чьем-то высоком окне, крутилась на патефоне пластинка: «Может, счастье где-то рядом, может быть, искать не надо?..» Я сидел, ел, пил, слушал — и думал: «Уж очень все хорошо идет в моей жизни. Не слишком ли все хорошо?»