Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто-то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво-красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось — стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто-то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой-то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
— Барышня... хорошая барышня, не подходите к окнам... Пусть не знают, что тут люди... пусть не знают, что тут люди...
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из-под пеленок торчали голенькие грязные ножонки. Хотелось вспомнить что-то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:
— Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что-то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову:
Хвост чешуею змеиной покрыт.
Весь замирая, свиваясь, дрожит...
Наташа прошла в кухню.
— Анисья!
Анисья, не обращая внимания и не слушая, гремя, мыла тарелки и торопливо и сердито ворчала:
— Дух-то чижолый... не продыхнешь... Все комнаты запакостили... — И плюнула.
Не понимая, о чем идет речь, Наташа пошла в комнаты, и все сверлило:
Хвост, замирая, свиваясь, дрожит...
Как только она отворила дверь, тяжело ревущий вой, казалось под самыми окнами, ринулся на нее, терзая и мучая. Он давил все, топтал живые человеческие голоса и безумно метался в красных окнах.
Наташа тревожно, с болезненным личиком, озиралась, точно ища места скрыться от этого тяжко дрожащего воя, который то бился, то ровно, монотонно, упорно стоял в окнах.
— Мамочка, да что же это такое!.. Боже мой, что же это, наконец, такое!..
— Скажи Анисье, чтобы ставила опять самовары, — надо взрослых поить; ведь ничего не ели, и неизвестно, сколько это протянется.
Анисьи и след простыл. Борис сам засучил рукава и наливал самовары. Наташа помогала, нервно и без причины смеясь.
— Ну, чего ты? — сердито говорил Борис.
А вой, дрожа, стоял в краснеющих окнах, ни на минуту не ослабляя своей силы. И Наташа металась, сдавливая голову обеими руками, точно голова, переполненная этим ревущим, мятущимся воем, готова была лопнуть.
— Мамочка... я не могу, не могу... так не могут реветь люди —
Она затыкала уши, но и сквозь пальцы все стоял он — воющий, слепой и злобно трясущийся. Чудовище тяжело ворочалось, и судороги бежали по его мягкотелому, обвисшему брюху. Наташа торопливо легла на кровать и придавила голову подушкой, но и теперь чувствовала дрожание от глухо замирающего в голове рева.
V
Когда Цыганкова заглянула в кухню, Анисья стояла у стола и перебирала тонкие полотняные сорочки с прошивками. Она улыбалась, подымала брови, причмокивала языком и разговаривала сама с собой.
— Анисья, что ж вы самовары?.. Ведь там же ждут.
— Кабы люди ждали, а то нехристи, прости, господи, душу мою грешную... И удивляюсь я вам, барыня, что вы возитесь с этой нечистью... Христа распяли...
— Да вы с ума сошли! Что это у вас?
— А это, барыня, — лицо Анисьи лучезарно расплылось, — в кои-то веки полотняные сорочки себе завела... такие уж тонкие да гладкие, чисто шелковые...
Цыганкова всплеснула руками.
— Анисья, да ведь это — грабеж!
Лицо Анисьи сразу стало злым и ожесточенным.
— Нас, барыня, весь век грабят, да молчим... Я, барыня, вами оченно довольна, и барышней, и барином, ну только с ранней зари до поздней ночи присесть некогда, а ни во мне, ни на мне... За восемь целковых не токмо руки, душу продала... а сдохну на улице, знаю... а тут само добро в руки просится... А самоваров иудам искариотским не буду подавать. Будя им из младенцев кровь христианскую пить...