— Равана! — воскликнул Даса. — Равана, мое дитя, мой цветок!
Он упал на колени, его лицо опустилось на голову мертвеца; как в молитве, стоял он на коленях перед немой женщиной и перед ребенком, оплакивая обоих, поклоняясь обоим. Он вдыхал запах крови и смерти, смешанный с благоуханием розового масла, которым были смазаны волосы ребенка. Застывшим взглядом смотрела сверху на них обоих Правати.
Его тронули за плечо, это был кто-то из начальников Говинды, он велел ему встать и увел его. Даса не сказал Правати ни слова, она ни слова не сказала ему.
Связанным положили его на повозку и отвезли в город Говинды, в темницу, часть оков с него сняли, солдат принес кувшин с водой и поставил его на каменный пол, его оставили одного, дверь закрыли и заперли. Рана на плече у него горела огнем. Он ощупью нашел кувшин и смочил руки и лицо. Пить ему тоже хотелось, но пить он не стал; так, подумалось ему, он скорее умрет. Как долго еще ждать этого, как долго! Он жаждал смерти, как жаждало воды его пересохшее горло. Только со смертью кончится пытка в его душе, только тогда в ней погаснет образ матери с мертвым сыном. Но среди всех его мук над ним сжалились его усталость и слабость, он свалился и задремал.
Очнувшись от этой короткой дремоты, он хотел со сна протереть глаза, но не смог — обе руки его были уже заняты, они что-то держали; и, когда он проснулся и открыл глаза, вокруг него не было тюремных стен, а по листьям и мху ярко и мощно лился зеленый свет; Даса долго моргал глазами, свет обрушился на него, как беззвучный, но сильный удар, от ужаса его затрясло, он опять заморгал, лицо его перекосилось, словно от плача, и он широко раскрыл глаза. Он стоял в лесу и держал обеими руками наполненную водой чашу, у его ног светилось коричневато-зеленое зеркало родника, а там, за зарослями папоротника, он знал, стояла хижина и ждал йог, пославший его за водой, тот, который так странно смеялся и которого он попросил рассказать что-нибудь о майе. Он не проигрывал сражения, не терял сына, не был ни князем, ни отцом; йог, однако, исполнил его желание и поведал ему о майе: дворец и сад, комната с книгами и питомник с птицами, княжеские заботы и отцовская любовь, война и ревность, любовь к Правати и жестокое недоверие к ней — все это было ничто, нет, не ничто, все это было майя!
Даса стоял потрясенный, по щекам у него бежали слезы, в руках его дрожала и качалась чаша, которую он только что наполнил для отшельника, вода выплескивалась ему на ноги. У него было такое ощущение, словно у него отрезали какую-то часть тела, вынули что-то из головы, в нем была пустота, долгие прожитые годы, сокровища, которые он берег, радости, которыми наслаждался, боли, которые терпел, весь испытанный им страх, все изведанное, вплоть до грани смерти отчаяние — все это вдруг было отнято у него, отменено, обратилось в ничто — и все-таки не в ничто! Ведь память не исчезла, картины остались в нем, он еще видел, как сидит Правати, высокая, неподвижная, с поседевшими вдруг волосами, а на коленях у нее лежал ее сын, он лежал как добыча, словно она сама его задушила, его руки и ноги вяло свисали с ее колен. О, как быстро, как быстро и страшно, как жестоко, как основательно его просветили насчет майи! Все у него сместилось, долгие, полные событий годы сжались в мгновенья, сном было все, что еще только что казалось насущной действительностью, сном было, может быть, и все, что случилось раньше, вся история о княжеском сыне Дасе, его пастушеской жизни, его женитьбе, его мести Нале, его бегстве к отшельнику; все это были изображения, какими можно любоваться, видя цветы, звезды, птиц, обезьян и богов в орнаменте из листьев на резных стенах дворца. А то, что с ним произошло и предстало его глазам вот сейчас, это пробуждение, после того как он был князем, побывал на войне и в темнице, это стояние у источника, эта чаша с водой, которую он только что немного расплескал, а также его беспокойство по этому поводу — разве все это не было, в конце концов, из того же материала, не было сном, мороком, майей? И все, что с ним еще произойдет, все, что еще увидят его глаза и чего еще коснутся его руки до его собственной смерти, — разве оно было из другого материала, чем-то другим? Игрой он был и видимостью, обманом и сном, майей был он, прекрасный и страшный, восхитительный и отчаянный калейдоскоп жизни с ее жгучим блаженством и жгучей болью.
Даса все еще стоял, как громом пораженный. Чаша в руках его снова дрожала, и вода, прохладно выплескиваясь ему на ноги, стекала на землю. Что должен был он сделать? Снова наполнить чашу, отнести ее йогу и услышать, как тот высмеет его за все, что он претерпел во сне? Этого ему не хотелось. Опустив чашу, он опорожнил ее и бросил в мох. Он сел на траву и задумался. Он был по горло сыт этими миражами, этим демоническим сплетением событий, радостей и страданий, от которых сжималось сердце и стыла кровь и которые потом вдруг оказывались майей и оставляли тебя в дураках, он был по горло сыт всем, ему уже не нужно было ни жены, ни ребенка, ни престола, ни победы, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетели. Ничего ему не нужно было, кроме покоя, кроме конца, ничего ему не хотелось, хотелось только остановить и уничтожить это вечно вертящееся колесо, эту бесконечную вереницу картин. Он хотел остановить и уничтожить себя самого, как хотел этого тогда, когда в той последней битве бросался на врагов, раздавал и принимал удары, наносил и получал раны, пока не рухнул. Но что потом? Потом будет пауза обморока, или забытья, или смерти. А сразу же после этого ты снова очнешься, снова должен будешь вбирать в себя сердцем потоки жизни, а глазами страшную, прекрасную, ужасную череду картин, бесконечно, неотвратимо, до следующего обморока, до следующей смерти. Но она, может быть, лишь пауза, лишь короткая, крошечная передышка, а потом все пойдет дальше, и ты снова будешь одной из тысяч фигур в дикой, хмельной, отчаянной пляске жизни. Увы, прекратить это нельзя было, конца этому не было.
Беспокойство подняло его на ноги. Если уж не было отдыха от этого проклятого коловращенья, если уж его единственное, страстное желание было неисполнимо, что ж, он может с таким же успехом наполнить заново свою чашу и отнести ее этому старику, который приказал так сделать, хотя, собственно, никакого права приказывать ему не имел. Это была служба, которой от него потребовали, это было поручение, можно было повиноваться и исполнить его, это было лучше, чем сидеть и придумывать способ самоубийства, да и вообще повиноваться и служить было легче и лучше, невиннее и полезнее, чем властвовать и нести ответственность, это он знал. Ну что ж, Даса, возьми, стало быть, чашу, наполни-ка ее водой и отнеси своему господину!
Когда он вернулся к хижине, учитель встретил его странным, чуть вопросительным, полусочувственным-полунасмешливым взглядом, таким, каким смотрит, например, старший мальчик на младшего, когда тот возвращается, пройдя через какое-нибудь трудное и немного постыдное приключение, через какое-нибудь испытание на храбрость, которому его подвергли. Этот принц-пастух, этот приблудный бедняга пришел, правда, всего-навсего с родника и принес воду, отсутствовав меньше четверти часа; но он пришел все-таки из темницы, потеряв сына и княжество, завершив человеческий век и взглянув на вертящееся колесо. Наверно, этот молодой человек однажды уже или даже несколько раз пробуждался и надышался действительностью, а то бы он не пришел сюда и не оставался бы здесь так долго; но теперь он, кажется, пробудился по-настоящему и созрел, чтобы начать долгий путь. Потребуется не один год, чтобы научить этого молодого человека хотя бы правильной манере держаться и дышать.
Только этим взглядом, в котором были и доброжелательное участие, и намек на возникшие между ними отношения, отношения учителя и ученика, — только этим взглядом совершил йог обряд приема в ученики. Этот взгляд прогонял бесполезные мысли ученика и призывал его повиноваться и служить. Ничего больше о жизни Дасы нельзя рассказать, остальное происходило по ту сторону картин и историй. Он больше не покидал леса.[101]
101
Эта фраза, замыкающая не только новеллу, но и всю книгу в целом, намечает, наряду с главным движением рассказа о Кнехте, то есть движением от касталийской духовности к «миру», встречное, обратное движение и возвращает нас к эпиграфу, возвещавшему желательность Касталии как оплота «истинной духовности» и бескомпромиссных поисков смысла жизни.