В кучере фиакра есть нечто от первобытных времен: он входит в сношения с людьми лишь тогда, когда это строго необходимо для выполнения его обязанностей, он невыносимо скучен, зато честен.
Кучер кабриолета принадлежит к переходному обществу — цивилизация сама пришла к нему, и он дал ей обтесать его. В моральном отношении этот человек сродни Бартоло.
Кабатчики любят изображать на своих вывесках кучера фиакра в навощенной шляпе на голове и в синем долгополом плаще на плечах; в одной руке он держит кнут, в другой — кошелек; название, выведенное на вывеске, гласит: «У честного кучера».
Я никогда не видел, чтобы на вывеске был нарисован кучер кабриолета, сделавший для себя тот же нравственный выбор.
И все же я питаю особое пристрастие к кучерам кабриолетов: быть может, потому, что мне редко приходилось оставлять кошелек в их экипаже.
Если я не поглощен мыслями о какой-нибудь новой своей драме, не еду на скучнейшую репетицию или не возвращаюсь со спектакля, едва не усыпившего меня, то вступаю в беседу с кучером кабриолета и порой за те десять минут, что длится поездка, забавляюсь в той же мере, в какой скучаю все четыре часа на вечере, с которого он везет меня домой.
Словом, в голове у меня есть специальное отделение, отведенное для воспоминаний об этих беседах стоимостью в двадцать пять су.
Одно из них оставило глубокий след в моей душе.
А между тем прошло уже около года с тех пор, как Кантийон поведал мне историю, которую я собираюсь вам пересказать.
Кантийон — кучер кабриолета, имеющего номер 221.
Это человек лет сорока — сорока пяти, темноволосый, с резким чертами лица. В ту пору, а именно 1 января 1831 года, он носил фетровую шляпу с остатками галуна, бордовый редингот с остатками нашивок и сапоги с остатками отворотов. За прошедшие с тех пор одиннадцать месяцев все эти остатки должны были исчезнуть. Вскоре читатель поймет, откуда проистекает или, точнее, проистекала (ибо я не видел Кантийона с того достопамятного дня) эта явная разница между его костюмом и одеждой его собратьев[3].
Как уже говорилось, было 1 января 1831 года. К десяти часам утра я наметил ряд визитов, какие мне необходимо было сделать лично, и составил, улица за улицей, список тех друзей, кого всегда полезно поздравить хотя бы раз в году, расцеловать их в обе щеки и пожать им обе руки, — короче говоря, тех симпатичных людей, которых не видишь порой по полгода, которых встречаешь с распростертыми объятиями и у которых никогда не оставляешь своей визитной карточки.
Мой слуга отправился за кабриолетом; он выбрал Кантийона, и Кантийон был обязан этим предпочтением остаткам своих галунов, остаткам своих нашивок и остаткам своих отворотов: Жозеф чутьем угадал бывшего собрата. Кроме того, его кабриолет отличался приятным шоколадным цветом вместо привычного желтого или зеленого, и — странное дело! — посеребрённые пружины экипажа позволяли опускать его кожаный верх до первой ступеньки. По моей довольной улыбке Жозеф понял, что я оценил его сообразительность. Я отпустил его на целый день и, не раздумывая, уселся на мягких подушках кабриолета; Кантийон поправил у меня на коленях мой каррик цвета кофе с молоком, щелкнул языком, и лошадь тронула без помощи кнута, который за всю нашу поездку провисел на своем месте скорее как непременное украшение, чем как средство принуждения.
— Куда поедем, хозяин?
— К Шарлю Нодье, в Арсенал.
Кантийон ответил мне кивком, означавшим: «Мне не только известно, где это, я знаю также, и кто это». Я писал тогда «Антони» и, так как сидеть в кабриолете было очень удобно, принялся обдумывать конец третьего действия, не дававшего мне покоя.
Я не знаю большего блаженства для поэта, чем то, какое он испытывает, видя, что его труд подходит к благополучному концу. Но этому предшествует столько дней напряженной работы, столько часов уныния, столько тягостных сомнений, что, когда в этой борьбе человека и духа сочинитель видит, как его замысел, который он теснил по всем направлениям, атаковывал со всех сторон, склоняется перед его упорством, словно побежденный враг, на коленях просящий пощады, — он переживает мгновение счастья, сходного при всей своей несоизмеримости с тем счастьем, которое должен был испытать Бог, когда, создавая землю, сказал: «Да будет...» — и возникла земля; как Бог, писатель может сказать в своей гордыне: «Я создал нечто из ничего. Я вырвал целый мир из небытия».