Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой, в вестибюле. Появилась Франческа и, сверху, позвала меня.
Подымаясь по лестнице, чувствовала, что ноги подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку, и, должно быть, заметил дрожь в моей: я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в соломенных креслах, в вестибюле, лицом к морю. Он сказал, что очень устал, и стал курить, рассказывая о своей поездке.
— В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для Святых Даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом, со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности, дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов, и серебряную золоченую дарохранительницу, с эмалью, резную и чеканную, в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини…
Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его рассказ целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями, и если б был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса.
Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле, с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт.
— Обещал настоятелю в воскресенье вернуться. Поедем, не правда ли, Франческа? Нужно показать Донне Марии Викомиле.
Ах, мое имя на его устах! Если б было средство, я могла бы воспроизвести в точности линии, положение его уст, когда он произносил каждый слог двух слов: Донне Марии. Но я никогда не могла бы выразить мои чувства, никогда не могла бы повторить все то неизведанное, нежданное, непредвиденное, что пробуждается в моем существе в присутствии этого человека.
Мы продолжали сидеть там до самого обеда. Против обыкновения, Франческа казалась несколько печальной. Спустя некоторое время воцарилось тяжелое молчание. Но между ним и мною начался один из тех безмолвных разговоров, когда душа дышит Невыразимым и понимает шепот мыслей. И он говорил мне вещи, от которых я млела в кресле, вещи, которые его устам не повторить никогда и моим ушам никогда не услышать.
Неподвижные кипарисы перед нами, легкие на вид, точно они были погружены в нежнейший эфир, зажженные солнцем, казалось, пылали на вершинах пламенем, как священные факелы. Море было цвета зеленого листа алоэ, а в некоторых местах ярко-голубого цвета растворенной бирюзы: неописуемая нежность бледных красок, растворенность ангельского света, где каждый парус вызывал образ плывущего ангела. И соединение ослабленных осенью ароматов было как дыхание послеполуденного солнца.
О, ясная смерть в сентябре!
И этот месяц кончился, утрачен, упал в бездну. Прощай.
Я подавлена бесконечной печалью. Какую часть меня уносит эта часть времени! За пятнадцать дней я пережила больше, чем за пятнадцать лет, и мне кажется, что, в остроте мучения, ни одна из моих долгих недель скорби не может сравниться с этой короткой неделей страсти. Сердце болит у меня, голова идет кругом, в моей душе — что-то темное и жгучее, нечто, появившееся неожиданно, как зараза, и, против всякой воли, вопреки всякому средству, начинающее проникать в мою кровь: Желание.
Я стыжусь его, содрогаюсь от отвращения, как перед позором, святотатством, осквернением, у меня отчаянный, безумный страх, как бы перед лукавым врагом, знающим ведущие в крепость тропинки, которых я сама не знаю.
И вот я бодрствую по ночам, и пишу эту страницу с исступлением любовников, пишущих свои любовные письма, и не слышу дыхания моей спящей дочери. Она мирно спит, она не знает, как далеко душаее матери…
1 октября. — Мои глаза видят в нем то, чего раньше не видели. Когда он говорит, я смотрю на его рот, и линии и цвет губ занимают меня больше, чем звук и смысл слов.
2 октября. — Сегодня — суббота, сегодня восьмой день с незабвенного дня — 25 сентября 1886 года.
По странной случайности, хотя теперь я не избегаю оставаться с ним наедине, хотя я даже хочу, чтобы наступило ужасное и героическое мгновение, по странной случайности, мгновение не наступило.
Франческа все время была со мной. Утром мы проехались верхом по дороге в Ровильяно. И почти всю вторую половину дня провели за роялем. Она хотела, чтобы я переиграла некоторые танцы XVI века, потом Сонату и знаменитую Токкату Муцио Клементи, и еще два или три Каприччио Доменико Скарлатти, и просила меня пропеть некоторые отрывки из «Женской Любви»Роберта Шумана. Какие контрасты!
Франческа больше не весела, как бывало, хотя бы как в первые дни моего пребывания здесь. Часто задумчива, когда же засмеется, когда шутит, ее веселость кажется мне деланной. Я спрашивала ее: «Тебя мучает какая-нибудь мысль?». Она мне ответила с видом удивления: «Почему?». Я прибавила: «Вижу, ты несколько печальна». Она же на это: «Печальна? Да нет же, ты ошибаешься». — И засмеялась, но невольно горьким смехом.
Это огорчает меня и внушает мне смутное беспокойство.
Значит завтра, после полудня, поедем в Викомиле. Он спрашивал меня: «У вас хватит сил поехать верхом? Верхом можно будет пересечь всю рощу…»
А потом еще сказал: «Перечитайте из стихов Шелли, посвященных Джэн, „Воспоминание“».
Значит, поедем верхом, верхом же отправится и Франческа. Остальные же, и в том числе Дельфина, поедут в карете.
В каком я странном состоянии духа сегодня вечером! В глубине сердца у меня какая-то глухая и острая злоба, и я не знаю, почему, как-то не переношу ни себя, ни жизнь, ничего. Возбуждение нервов так сильно, что время от времени мною овладевает безумное желание кричать, вонзать себе ногти в тело, ломать пальцы, причинить себе боль, чтобы отвлечься от этого невыносимого внутреннего недуга, от этой невыносимой тревоги. Точно у меня какой-то огненный узел в верхней части груди, горло же сжало рыданием, которое не хочет вырваться, и, то холодная, то горячая, голова пуста, временами чувствую, как внезапное волнение пробегает по мне, душу охватывает беспричинный ужас, который я не могу ни объяснить, ни подавить. А иногда в голове проносятся невольные образы и мысли, возникающие, Бог весть, из каких глубин существа: мерзкие образы и мысли. И слабею, и замираю, точно я погрязла в вязкую любовь, и все же это не наслаждение, не наслаждение!
3 октября. —Как слаба и жалка наша душа, беззащитная против пробуждения и приливов того, менее всего благородного и чистого, что дремлет в темноте нашей бессознательной жизни, в той неизведанной бездне, где от слепых ощущений рождаются слепые сны!
Мечта может отравить душу, одна невольная мысль может развратить волю.
Едем в Викомиле. Дельфина в восторге. Праздничный день. Сегодня праздник Богородицы. Мужайся, душа моя!
4 октября. —Ни тени мужества.
Вчерашний день был для меня так полон всяких маленьких происшествий и глубоких волнений, так радостен и так печален, что, вспоминая его, я вся растеряна. И уже все, все остальные воспоминания бледнеют и теряются перед одним единственным.
Побывав на башне и налюбовавшись ковчегом, около пяти с половиной мы собрались уезжать из Викомиле. Франческа устала, и вместо езды верхом, она предпочла возвращаться в карете. Некоторое время мы сопровождали ее, то сзади, то по бокам. Из кареты Дельфина и Муриэлла махали нам длинными цветущими ветками и смеялись, грозя синеватыми султанами.
Был тихий-тихий вечер, без ветра. Солнце готово было скрыться за холмом Ровильяно, в совершенно розовом небе, как небо дальнего Востока. Всюду цвели розы, розы и розы, медленно, обильно, мягко, подобно снегу на заре. Когда солнце скрылось, роз стало больше, они раскинулись почти до линии горизонта, теряясь, растворяясь в поразительно ясной лазури, в серебристой, невыразимой лазури, похожей на ту, которая сияет над вершинами покрытых льдами гор.