На нее смотрели со страхом и почтением, ее надлежало прятать от постороннего взгляда, разворачивать только наедине и хранить в особых, секретных шкафах.
Однако в простой и ясной процедуре допросов была все-таки одна тайна.
Если заключенные не хотели сами повторять возмутительных речей, их уводили в подвал, где было оборудовано особое помещение. В этой темной и жарко натопленной комнате с тонким синеватым воздухом было всегда страшновато: кипела вода, шипело раскаленное железо, остро и тонко свистали ременные плети. Умелой рукой палача из искривленного человеческого тела вытаскивали все чудеса боли, заложенные в нем. Опытные палачи тщательно изучали технику страдания, оперируя над пестрыми телами секретных арестантов. Они деловито втискивали тело в уродливые деревянные рамки, завинчивали на нем винты, вытягивали как струну на веревке. Они считали количество оборотов винта, часы, проведенные на дыбе, минуты, проведенные под плетьми. Нечистые, как ржавые плоды, тела заключенных уже при первом взгляде на них говорили им о роде и количестве потребной пытки.
Булькала вода, шипело раскаленное железо, скрипела дыба. К этим техническим звукам — разговора железа и металла, кипятка и камня примешивались и другие. Трещали кости, сухо щелкали сухожилия, шипело прижигаемое мясо. К тому, что сопровождало эти звуки, к мольбам, крикам и покаянным стонам, палачи привыкли до такой степени, что даже и не слышали их.
За столом сидели следователи и умело дозировали пытку. Ответы заключенных и тут записывались ими собственноручно. Дыба и плеть, раскаленное железо и кипяток в разных комбинациях и пропорциях составляли в их руках сложнейшую систему страдания, которой они располагали в совершенстве. Это была наука сыска, палачества и пытки, которой они были обязаны овладеть.
Следователей было пять.
Самым ревностным и беспощадным из них считался Гаврила Романович Державин.
Он слыл беспощадным, и его боялись не хуже пыточного огня, а он мало чем отличался от других и, собственно говоря, не был даже особенно жестоким. Имя его передавалось из уст в уста, из камеры в камеру, и часто ему без пыток удавалось выудить показания тех арестованных, которые у другого следователя молчали бы и под пыткой. Он никогда не уставал писать протоколы допросов, и выражения его бумаг были точными и ясными и не могли вызвать никаких перетолкований.
У него был зоркий, наметанный глаз, и он сразу постигал суть дела. И хотя он никогда не преувеличивал вину преступников, но зато и никогда не отпускал на свободу ни одного из подследственных. Память у него была замечательная: слово, сказанное вскользь, сгоряча, никогда им не забывалось. Он умел подхватывать и запоминать самые мелкие намеки, сопоставлять самые далекие обстоятельства, делать самые неожиданные, но почти всегда правильные заключения. На чудовищное возрастание бумаги, исписанной пыточными речами, он смотрел как на вырастание своей карьеры.
Поэтому он не ленился.
У него был быстрый и красивый почерк, и вот он проводил ночи, переписывая и расширяя следственный материал.
И, очевидно, в нем была жилка коллекционера. Он как-то специально занялся систематикой и классификацией преступников. Сначала они у него были записаны в алфавитном порядке, потом он составил экстракт из всех дел и потом уже из этого экстракта сделал короткий, но очень обстоятельный реестр, копию которого послал Бибикову.
Ждать ответа пришлось недолго.
Бибиков ответил собственноручным благодарственным письмом, в котором предписывал еще более усилить зоркость и во что бы то ни стало отыскать тайные нити, связывающие Самару со станцией Берды, с штаб-квартирой Пугачева.
Два имени фигурировали в этом донесении: злодейский атаман Арапов и его бургомистр Халевин.
Первое из них было известно уже всему Поволжью.
Арапов!
В ночь на рождество он без боя взял Самару со всеми деревнями, и сидевший в ней полковник Балахонцев едва успел третий раз покинуть свой пост, спасая денежный ящик, несколько человек команды и свою шкуру.
Про Ивана Халевина сведения были разноречивы и туманны. Однако не подлежало сомнению, что главным сподвижником Арапова был именно он.
Третье имя фигурировало только раз, в последней строчке донесения — это был пономарь Иван Семенов, сидевший под арестом почему-то в одной камере с Халевиным.
Арапов скрылся.
Халевин и Семенов сидели в тюрьме, Державин таскал их на допросы.
Оба они сидели в одной камере самарской тюрьмы.
Тюрьма была уже давно переполнена, заключенные сидели по сорок человек в одной камере.
Даже подвалы были набиты до отказу, однако эту камеру не уплотняли и арестантов из нее не трогали.
Один из арестантов — пономарь Иван Семенов, длинный и худой старик, с густыми рыжеватыми волосами, сидел на нарах и быстро раскладывал самодельные карты.
Карты врали.
Каждый раз они показывали по-иному; и пономарь, качая головой, смотрел на дорогу, — казенный разговор и неожиданное свидание.
Он не был доволен картами.
Вчера ему вдруг выпала нечаянная радость, и он решил про себя, что его непременно вызовут на допросы.
Но сколько потом он ни перекладывал колоду, ему все выпадали пики: дама пик, семерка пик и туз пик. Измена, разлука и удар.
Теперь он сидел на нарах и перекидывал карты в третий раз.
Его сосед по камере, широкоплечий черный гигант, с великолепными казачьими усами и всклокоченной дикой бородой, стоял около окна, смотрел, как пономарь борется со счастьем, и вполголоса рассказывал :
— «Ты лучше, говорит, сознайся сам, по чистой совести сознайся и открой, что ты против ее императорского величества замышлял. Ты не скрывайся, говорит, все равно мы о всем уже наведаны» — это он мне, Державин. «Коли так, — говорю, — что же, ваше благородие, меня пытать изволите?» — «А я, — говорит, — единственно твоего сознания хочу. Для твоего же облегчения. Ты — дурак, и этого не понимаешь». — «Не было, говорю, в сем деле моего начала и быть не могло, ибо я к злодеям исключительно по своему малодушию и глупости примкнул, в чем перед вашим благородием и винюсь», а он мне, Державин-то, и говорит...
Пономарь собрал колоду и стал ее тасовать, искоса поглядывая на рассказчика.
— Да, он мне и говорит: не губи себя, Иван. Эй, не губи. Я твоего живота не желаю. Мне, говорит, только нужно раскрыть всех тех душегубов, кои кровью человеческой питаются. Ты для меня ничего. Просто свидетель. Расскажи мне все — я тебя и отпущу, пожалуй.
— Как же, он отпустит, — усмехнулся пономарь. — Не для того он брал, чтобы отпускать.
— Вот, вот. Я ему и говорю.
Пономарь снова собрал карты, стасовал их и стал веером раскидывать по нарам. Справа легла шестерка, слева дама пик, посередине два туза. Пономарь задумался, соображая их значение.
— Опять выпадает дорога, — сказал он через некоторое время. — Измена, дорога и через нее нечаянная радость. Беспременно на допрос вызовут.
Рассказчик присвистнул и сплюнул на пол.
— Как же, дожидайся, вызовут, — сказал он протяжно. — Меня этак уже вторую неделю вызывают. Пустое все это занятие — на картах гадать.
Пономарь собрал карты и, вздохнув, спрятал их под рубашку.
Наступила тишина.
— Так вот я и говорю, — неожиданно сказал рассказчик. — Если вы доподлинно обо всем знаете, то зачем же меня пытать изволите, я от своей правды николи не отрекусь. Где виновен, — там виновен доподлинно, а где нет моей вины, то о сем не могу на себя наговаривать. Вот.
В камере было тихо. Через узкое, засахаренное морозом стекло четко выделялись силуэты железной решетки и отпечатывались на покатом полу темницы очень черными, почти осязаемыми брусками.
Пономарь перекрестился, подложил под голову какой-то узел и кряхтя растянулся на нарах. Однако постель, состоящая из досок да скудного тряпья, была так жестка и неудобна, что он еще долго кряхтел и ворочался, пока не заснул.
Бывший бургомистр Иван Халевин, тот самый, который отворил ворота злодейскому атаману, сидел на нарах, насвистывая вполголоса какую-то песенку, и покачивал ногой в такт своим мыслям. Глаза у него были большие и печальные, как у очень усталого человека. Под запекшимися белесыми губами дико и нелепо торчала растрепанная борода.