— Да, — сказала Джулианна, улыбаясь, — да, мама, мы останемся сколько ты захочешь.
Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианны в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах не исчезала, но эта улыбка была так кротка, так бесконечно добра, что я сам поддавался обману. И я дерзал взирать на мою надежду. Первые дни мать не расставалась со своими дорогими гостями, можно было подумать, что она хотела их насытить своей нежностью.
Два-три раза я видел ее дрожащей от волнения, я видел, как она ласкала своей благословенной рукой волосы Джулианны. Однажды я услыхал, как она спрашивала ее:
— Он по-прежнему такой добрый с тобой?
— Бедный Туллио! Да, — ответил другой голос.
— Так, значит, это неправда?
— Что?
— То, что мне передавали?
— Что тебе передавали?
— Ничего, ничего… Я думала, что Туллио причинил тебе неприятность.
Они разговаривали в амбразуре окна за колеблющимися занавесками, в то время как на дворе шелестели вязы. Я подошел к ним, прежде нежели они заметили мое присутствие; я поднял драпировку и показался им.
— Ах, Туллио! — воскликнула моя мать. И они обменялись взглядом, немного сконфуженные.
— Мы говорили о тебе, — прибавила моя мать.
— Обо мне! Дурно? — спросил я с веселым видом.
— Нет, хорошо, — сказала поспешно Джулианна; и я услышал в ее голосе намерение, вероятно, действительно бывшее у нее, — успокоить меня.
Лучи апрельского солнца падали на подоконник, освещали седые волосы матери, Джулианне золотили виски.
Белые занавеси колебались и отражались в блестящих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими свежими листочками, производили то легкий, то сильный шелест, с которым соразмерялось движение теней. От самой стены дома, покрытой бесчисленным множеством желтофиолей, подымался пасхальный аромат, точно невидимое испарение ладана.
— Какой сильный аромат! — пробормотала Джулианна, проводя пальцами по бровям и жмуря веки. — Он одуряет.
Я стоял между ней и моей матерью, немного позади. У меня явилось желание нагнуться над подоконником, обняв ту и другую.
Я бы хотел передать этим простым движением всю нежность, что наполняла мое сердце и дать понять Джулианне много невыраженных вещей, и овладеть ею этим одним движением. Но меня все еще удерживало чувство почти детской застенчивости.
— Посмотри, Джулианна, — сказала мать, указывая на какую-то точку в горах, — твоя Вилла Сиреней. Ты видишь?
— Да, да.
И, защищаясь от солнца раскрытой рукой, она делала усилие, чтобы лучше разглядеть. Я заметил легкое дрожание нижней губы.
— Ты различаешь кипарис? — спросил я ее, желая усилить этим многозначащим вопросом ее смущение.
«Да, да, я различаю его… едва».
Мне мысленно представился этот старый, почтенный великан, у подошвы которого росли розы, а на вершине ютилось соловьиное гнездо.
— Да, да, я различаю его… едва.
Сиреневый домик белел в горах, очень далеко на плоскогорье. Цепь гор развертывала перед нами свою благородную и спокойную линию, на которой оливковые деревья казались поразительно легкими и были похожи на серовато-зеленый туман, собравшийся в неподвижную форму. Деревья в цвету, белые и розовые букеты нарушали однообразие. Казалось, что небо бледнело, не переставая, как будто в его жидкой атмосфере разливалось и растекалось молоко.
— Мы поедем в Виллу Сиреней после Пасхи; она будет вся в цвету, — сказал я, стараясь вернуть ее душе так грубо вырванную мечту.
И я осмелился подойти, обнять руками Джулианну и мать и нагнуться над подоконником, просунув голову между их головами, так что я касался и той и другой. Весна, благотворное действие воздуха, благородство пейзажа, спокойное преображение всех существ материнской добродетелью, и это небо, божественное своей бледностью, более божественное по мере того, как оно становилось бледнее, — все это давало мне такое новое ощущение жизни, что я думал с внутренней дрожью: «Но возможно ли это? Но возможно ли это? После того, что случилось? После того, что я перестрадал, после такой вины, после такого бесстыдства могу ли я еще полюбить жизнь? Могу ли я еще предчувствовать счастье? Откуда мне такое счастье?»
Мне казалось, что все мое существо становилось легче, распускалось, расширялось и, переходя границы, вибрировало легко, быстро и непрерывно. Ничто не может передать, во что переходит незаметное физическое ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.