В ответ на это он разразился самым гнусным кощунством и в заключение речей своих со злой усмешкой, под которой скрывалась едва сдерживаемая ярость, повышенным тоном сказал мне:
— Одна дикая глупость молиться каким-то там святым: как будто нужно их ходатайство, раз Он Всеведущ...
И понес затем такую кощунственную ахинею, что я, тоже повысив голос, крикнул ему:
— Уверяю вас, что вы без того не умрете, чтобы, не находя себе ни в чем помощи, не призвать на помощь себе святых. Только будете ли услышаны, за то не ручаюсь. Смирит Господь ваше безумие — помяните мое слово!
На этом первое наше столкновение и кончилось: управляющий сдержал себя, а я не стал больше говорить ничего; но злое семя личной ко мне вражды зрело в душе моего начальника.
Прошло с этого столкновения довольно много времени. По какому-то делу у меня было объяснение с управляющим, и он, без всякой с моей стороны вины, напал на меня, начал делать мне выговор и тут же попрекать монашеством, называя его ханжеством, и опять стал всячески кощунствовать над православной верой. Я не выдержал и вспылил:
— Выше это ваших понятий, — сказал я управляющему, — ваше дело — спиртуозы, о них и говорите!
Он до того на это замечание мое рассердился, что обругал меня площадными словами и даже осмелился коснуться праха моей матери. Я свету, что называется, не взвидел...
— Вы можете взыскивать с меня, — закричал я на него, — но чести моей матери я не позволю вам касаться, — иначе я тебя, безумца, по-своему заставлю замолчать...
Я готов был убить его чем попало...
Эта выходка моя настолько его сконфузила, что он только и нашелся сказать мне:
— Ах, какой в тебе недостаток для твоего стремления!
— И это дело не ваше, — ответил ему я, — сдерживайте лучше свою безумную заносчивость, а цензором моей нравственности я вам быть не позволю.
— Так, так! — сказал он мне, — ну, в таком случае, вы не можете служить со мною.
— Очень рад перестать быть свидетелем вашего бесчеловечия, — ответил я.
На этом кончилась моя служба по откупным делам.
XXXIX.
На службе по откупу я успел сделать некоторые сбережения и потому без опасения мог смотреть в будущее свое и моих сестер. Наняли мы приличную квартиру, обзавелись прислугой. Приличная обстановка уже была, и зажили мы с сестрами как нельзя лучше. Капиталец, хоть и небольшой, которым я мог располагать, давал нам возможность даже иметь некоторое изобилие в домашнем обиходе. Я весь отдался тихой семейной жизни с дорогими моему сердцу сестрами.
От брата известий не было.
Но недолго продолжалось мое беспечальное житие: по доверчивости своей я роздал большую часть своих денег взаймы, доверие мое было обмануто, и я лишился большей части своего капитала. Чтобы не тревожить сестер, я утаил от них свою скорбь, но, видя, как быстро стал истощаться мой кошелек, начал предаваться тайному унынию. Пробовал развлекаться чтением лучших наших светских писателей, но они на меня нагоняли своим безбожием еще большую тоску, еще большее уныние. В эти грустные для меня часы уходил я в сад и предавался отраде одиночества. Нет ничего лучше одиночества, когда скорбит душа, болит и тоскует сердце!... И стал я ясно слышать голоса, сперва негромкие, как бы издалека, а затем эти голоса усилились и дошли до дикого вопля...
— Ну что, монах! — кричали мне эти голоса, — где ж твоего Бога для тебя помощь? Ну-ка, призови Его, — что Он послушает тебя? Ха-ха-ха!
Раздавался зловещий, страшный хохот: «Ха-ха-ха! Оставь-ка лучше свои помыслы о монашестве — живи как живут в міре!... Не быть тебе в монастыре! Да и не трудись призывать небо себе на помощь — оно тебя не услышит!»
Боже мой! что это был за ужас — эти голоса!... И чем дальше, тем это становилось все хуже, все страшнее. Дошло наконец до того, что я не только стал слышать эти леденящие душу ужасом голоса, но и видеть в отдалении стоящую страшную толпу, с хохотом мне кричащую:
— Монах, монах! Где ж Бог твой? где сила Его?.. Ну-ка, ну-ка, призови, попробуй — призови!... Нет, ты наш, наш ты, и все мечты твои, и все твои надежды — все наше, все наше!...
Нельзя словами передать того мучительного ужаса, который наводили на все мое существо этот адский хохот, эти страшные дикие вопли... Я стал бояться выходить один в сад, стал избегать одиночества. Подозрительно поглядывали на меня ближние мои, видя во мне какую-то растерянную испуганность: уж не начинается ли у меня горячка, думали они; но я был совершенно здоров и физически и умственно — был такой же как всегда, каким я и теперь, когда пишу эти строки. Но стоило мне, немного успокоившись, выйти одному в сад, как опять неслись мне навстречу крики иногда зримой, чаще же незримой толпы: