— А уверение ваше и клятвы перед Царицей Небесной? Неужели и это для вас ничего не значит?.. Не пройдет вам это даром: верьте мне — вас Пресвятая Троица накажет, потому что ложь ваша есть хула на Святаго Духа.
Он зло засмеялся и сказал:
— Так что ж? Пусть себе наказывает на здоровье!
Слыша такую небоязненную дерзость, я содрогнулся... Он шел со мной рядом и дерзко, вызывающе смеялся.
— Много мне Дух твой Святой сделает?! Этак бы давно все перемерли! — глумился богохульник.
Я оставил его, но сказал ему:
— Попомните три дня сроку, который вы себе дали, когда клялись перед иконой!
Он в ответ на эти слова еще пуще засмеялся.
Грустно и тяжело было мне это видеть и слышать: я не мог думать, чтобы люди могли доходить до такой дерзости, до такого безумного богохульства. За себя я его простил, но гневен был мой дух на него за хулу на святыню.
И что же? Не прошло это ему даром: ровно на третий день он пошел мыться в торговую баню и там неожиданно скончался скоропостижно.
Имя его было Александр Федорович. Он был несколько лет письмоводителем у лебедянского стряпчего.
После этого поразительного происшествия я, не говоря никому ни слова о моих отношениях с покойным, нанял лошадей и с одной лебедянской просвирней отправил святую икону, перед которой он клялся, в новоустроенную Иларионовскую Троекуровскую общину к начальнице, матери Арсении, и просил, чтобы икону эту поставили там навсегда в храме.
Икона эта писана на полотне, с Предвечным Младенцем на руках, змий под ногой Преблагословенной, и луна — под Ее ногами.
Зовется икона эта — «Жизнедательница».
XLVI.
Неся послушание у свечного ящика и, стало быть, постоянно присутствуя при всех церковных службах, я не мог не заметить, что церковь находится в страшном небрежении: из храма недели по две, а то и по месяцу не выкидывали сору, а около печки и за печкой сметали и сбирали всю нечистоту огромными кучами. Особенно велика была «мерзость запустения на месте святе» — в алтарях, откуда сору никогда не выметали, а заметали его за жертвенники, так что в Покровской, например, церкви за жертвенником было наметено пыли на пол-аршина, так что от кучи всякого мусора на целый аршин от пола истлела и самая одежда жертвенника. Окошки в церквах протирались только тогда, когда их вставляли и изредка в алтаре лишний раз промывали такой тряпицей, которая на стеклах разводила своей грязью точно древние какие-то гиероглифы. А о пыли на иконостасах и говорить нечего... Очень меня все это тревожило, и я скорбел, видя полное невнимание ко всему этому бесчинству со стороны власть имущих, которым, казалось, до всего этого и дела-то не было. Пономари же были тому и рады, так как свое послушание исполняли не за святую честь и радость, а как тяжкое и ненавистное для них бремя.
Не в осуждение им записываю я это, вспоминая прошлое, а в назидание тем, которые, если будет угодно Богу, прочтут эти строки.
Я стал просить настоятеля, чтобы он благословил меня помогать пономарям. Отец игумен, еще в это время добро ко мне расположенный и даже даривший меня особым вниманием, с любовью дал мне свое благословение, и я с великой радостью и рвением стал приводить храм свой в порядок: вытаскал все кучи пыли и мусора, алтари вымыл, иконостасы обмел и даже протер мокренькой тряпочкой, свечи в подсвечниках исправил; вычистил самые подсвечники, а некоторые упросил игумена отдать слесарю, чтобы он их исправил, а то они были доведены до того, что только с трудом в них можно было вставлять свечи, которые от ослабевших винтиков и вставленные качались как пьяные. Богомольцы уже давно на это роптали, но никому до их ропота не было дела.
— Вот завелся еще какой святоша, — зашептали пономари и их родственники — некоторые из иеромонахов, — хочет ввести новые порядки, хочет выслужиться. Иди-ка, брат, откуда пришел! Видали мы таких-то выскочек — из молодых, да хочет быть ранним. Знал бы свой ящик! Я ли, не я ли! Люблю благолепие и чистоту в храме!... Зачем ты сюда пришел? Шел бы в свою Оптину!... А знать, там не сладко? Иль прогнали? Здесь хочешь командовать? Нет, брат, не придется!
Сперва шептали, но так, что их шопот ясно доносился до моего слуха, а потом уже и заговорили громко и даже с угрозой. Но я молчал и продолжал делать свое дело, как будто эта брань меня и не касалась.
Из церкви, когда мне удалось привести ее в некоторый порядок, я, незаметно для себя, перенес свою деятельность сперва на церковную паперть, где накопились груды телячьего и всякого иного помета: через двор монастырский по нерадению был дан сквозной путь для всех, и ворота монастырские были всегда открыты, так что все лето на дворе обители гуртом и ватагами ходили и паслись и лошади, и коровы, и телята, и свиньи, и овцы, и гуси — вся, словом, хозяйственная живность монастырских соседей, которая не только паслась в монастырской ограде, но прямо-таки, что называется, живмя жила и покоилась днем и ночью во дворе обители. Слободские жители так привыкли к этому беспорядку, что даже нарочно к нам подгоняли и вгоняли в ворота свои стада.