Стоя посреди горницы, они заговорили сразу же о делах.
— Опанас Иванович, что у вас тут делается? Все коренные норовят переселиться куда-нибудь на сторону. В чем дело?
— Мог бы ты, слушай, с охотой начать новую жизнь там, где погибла жена или дети твои? Едва ли, а? Все бы о прошлом напоминало. Легко ли это, подумай. Этакое богатство создали мы за двадцать пять лет, и на-ко — все в золе. Тут наплачешься больше, чем наработаешь.
— Значит, уходят на новое место, чтобы, забыв прошлое, лучше работать, — так, что ли?
— Точно.
— Однако ты слышал, что было у первомайцев? Они же новые люди, а все равно ни черта не делали.
— Поживешь, сам увидишь.
Беседуя, старик быстро накрыл стол, выставил на клеенку две бутылки с настойками своего рецепта, очистил тощую копченую шамаю, еще привезенную с Кубани, поставил на стол чайник. Воропаев опять невольно залюбовался легкими движениями его. Но все же старик был уже не тот, что прежде. Тело еще держалось, но дух его, видно, устал.
Огарнова чинно сидела, сжав руки между колен.
— Вы все равно как следователь, — недовольно произнесла она, — оттого вы и худой и хворый, что такой любопытный.
Она вскинула на Воропаева свои шальные раскосые глаза.
— А чего вы у старых людей все любопытствуете, вы бы у молодых поспросили… Я, к примеру, тоже с себя всю анкету сыму. Хочете знать, почему я поехала в Крым? — с горьким вызовом спросила она. — Из-за мужа, из-за Виктора. Квелый он, трясучий, как вы знаете, доктора мне одно дундят — климáт, климáт, дайте общую перемену человеку. А тут как раз уполномоченный приезжает, — зимы, говорит, нет, чистый рай, два урожая инжиру, я все к чертям бросила, ни за грош продала — и сюда… Вот какая моя анкета. А Капица наш, чего тот, спросите, приехал? Капица вот отчего приехал — сыны его все погибли, не хотел на старом гнезде оставаться. А Гуров? А Гуров — байбак: «Я, говорит, вроде экскурсии сделаю, сроду никуда не ездил». А Рыбаков — тот сапожник, тому везде простор. Понятно вам?
Все более распаляясь, Огарнова быстро, зло и отчаянно рассказывала, — и картина того, что двигало людьми, когда они сами собирались в незнакомые места, сразу прояснилась и стала понятнее Воропаеву. Конечно, всех подняла война. Фронт был не только на Дунае. Он был и на пожарищах станиц, на развалинах семейных благополучий, в поисках счастья, которое было сейчас необходимее хлеба.
Кто-то руками нащупал дверь, и в хату осторожно вошел доктор Комков.
Он поглядел на Огарнову, и — к общему удивлению — она замолчала, а затем, наскоро попрощавшись, вышла. Сердитый окрик ее на задремавшую лошадь раздался уже за воротами.
Комков был высок, складен, улыбался всем лицом, даже когда молчал, будто знал что-то смешное, только не хотел сказать.
— Я тот самый врач, фамилия моя Комков, — представился он, — которого вы изволили отстегать на колхозном собрании. Будем знакомы.
Воропаев без особой радости протянул руку.
— Попался бы мне на фронте такой защитник человечества — застрелил бы без долгих разговоров! И каяться бы не стал!
— А попадись вы ко мне на операционный стол, я бы вас, милый полковник, стал бы резать через две минуты и даже фамилии не спросил бы. Желаете выслушать мои объяснения или вы и без них заранее уверены в моей виновности?
— Уверен и без них, не надо.
— Ну, и слава богу! А я, признаться, думал, откроете прения.
И Комков, не замечая все возрастающего раздражения собеседника, вынул из кармана несколько бумажек.
— Я вам выпишу больничный листок, а на следующем собрании попрошу еще раз высказаться по моему адресу. Будет очень уместно.
Воропаев отмахнулся.
— Вы собрались меня лечить, как я понимаю?
— Вы не лишены наблюдательности. Собираюсь. Не стану скрывать.
В голосе Комкова слышалось так много достоинства и уверенности, что Воропаев не без любопытства оглядел его. Ему нравились уверенные и твердые люди.
Молодой врач вел себя как человек, знающий что-то очень важное, о чем остальные понятия не имеют, и был по-юношески слегка чванлив, но это даже шло к нему.
— Я отлично представляю себе, товарищ больной, что вы в достаточной степени избалованы столичными знаменитостями, и в этом отношении не делаю иллюзий на ваш счет, — заговорил он, улыбаясь по-разному — то всем лицом, то одними глазами, то краешком губ. — Человек, лечившийся в столице, даже у очень дурного врача, считает, что на периферии к его услугам одни коновалы. От этой точки зрения вам придется отказаться. Ваша болезнь ныне не считается ни романтической, ни сложной. Она проста. Лечить ее может любой грамотный врач. Ваша болезнь требует простого лекарства — воздуха. Побольше его — и наяву, и во сне. Нужно насквозь продуть себя, омыть каждую клетку свою свежим воздухом. Дышать, двигаться. Понятно? Есть на открытом воздухе. А спать — непременно. В сырые дни преодолевать сырость активностью. Отнюдь не лежать. Если не в состоянии передвигаться — кроватная гимнастика. И наконец — занятость. Туберкулез преодолевается занятостью. Мечтать не обязательно, это ослабляет, но иметь дело нужно. Наконец дисциплина. Все наперекор тому, чего хочет болезнь. Хочется бессмысленно валяться в кровати — поступайте наоборот. Хочется кашлять — удержитесь. Кружится голова — переборите усилием воли. Поставьте болезнь вверх ногами. Самое сильное средство против туберкулеза, еще ни разу не подводившее ни врача, ни больного, — это воля. Туберкулез — болезнь проверочная, имейте в виду.
— Не кажется ли вам, что все ваши советы немножко попахивают учебником для студентов первого курса? — спросил Воропаев почти уже весело.
— Возможно. Великие истины просты, — спокойно ответил Комков. — Когда Пирогов ввел сортировку раненых и команды выздоравливающих, поговаривали, что он отбивает хлеб у знахарей, а Вишневского, создавшего чудодейственную мазь и научившего нас блокаде болезни, и по сию пору величают фельдшером. Лучше быть фельдшером с задатками гения, чем гением с кругозором коновала.
— Молодец! Здорово сказано!
Но молодой врач, проведя рукой по густым русым, нескладно вздыбленным волосам, сделал вид, что не расслышал похвалы.
Воропаеву уже безумно захотелось лечиться у этого молодого врача, не пережившего еще ни одного сомнения в своем деле. Комков вел себя властно, и это должно было действовать на его больных.
— Итак, начните принимать воздух в самых неограниченных дозах. Научитесь дышать. Привыкайте относиться к воздуху, как к пище, — прожевывайте его носоглоткой, ощущайте на вкус и запах, наслаждайтесь им, как гурман, не будьте к нему равнодушны. Научитесь готовить себе эту пищу по вкусу. Выбор у вас богатый. Пейте только проточный воздух. Воздух, постоявший два часа в запертой комнате, уже яд для вас. Держитесь в своей болезни политики открытых дверей.
Комков встал и откланялся, не подав руки. Цимбал, не удерживая, проводил его через двор до калитки, а вернувшись, сокрушенно почесал седой вихор.
— Не округлилась моя операция. Я ж его позвал, шоб вас промеж собой подружить. Огромного же ума человек! И энергичный. Ему шо тиф, шо холера — как нам с тобой водки выпить. Мы его тут меньше, как нарком, и не прозываем. А ты вроде как за ухи его рвать.
— И ты за него, Опанас Иванович? — спросил Воропаев, сам уже жалея, что грубовато встретил этого симпатичнейшего Комкова, вероятно очень самолюбивого, как все молодые специалисты, и, конечно, с какой-нибудь своей, очень новой теорийкой, тоже, должно быть, интересной, как все молодое.
— Да как же не за! Человек — партизан! Человек чудеса сотворяет с людьми! За сто верст к нему едут! Из гестапо бежал и три месяца в Севастополе в подвале просидел. То ж, знаешь ты, какой врач!.. Ему на твою хворобу раз плюнуть — и ты будешь здоров.
— Молод больно, — сказал Воропаев только для того, чтобы не промолчать. Ему было стыдно.