Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась, и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царьграда.
И с каждым новым криком: «Живио!» — рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец. Да, такие дни случаются, может быть, раз или два в столетие, им дано исцелять, эти дни чудотворны; и счастлив тот, кого судьба наградила такими днями…
Такое счастье не повторится, и в его маленькой жизни, казалось ему, уже никогда не будет великих событий. Но они были! И нужно умело распорядиться ими, ибо не может же человек унести с собой в могилу столько необыкновенного и прекрасного, не передав его на радость остающимся жить.
Мысль о близости смерти все чаще наведывалась к нему, и страшно, грустно делалось от сознания, что именно сейчас, когда вот-вот закончится война и начнется изумительная жизнь, он, Воропаев, если дождется тех дней, то разве полуживым и уж ни при каких условиях не сумеет строить эту послевоенную жизнь в первой шеренге, как строил ту, довоенную.
Ту, довоенную жизнь он строил и этим в душе гордился, а эту, еще более крепкую и просторную, он уже не построит, пожалуй. А сколько задумано! Сколько начато! Да ведь чорт ее бери, жизнь! Всегда как-то казалось, что впереди еще горы и леса непочатых дней. А лесок-то оказался реденьким, горы-то оказались невысокими.
Не раны, не больное легкое мучили его — раздражало сознание ненужности. Он не шел по жизни, а валялся в жизни. О многом думал он. Жалел о многом. Ничто не могло обнадежить его.
Был снова вызван Комков. Врачевание понималось им как субботник, в котором на равных правах участвуют врач и больной.
— Тяжело одиночество? — снисходительно спросил он, выслушав все жалобы, все мольбы, все страхи, все воображаемые предчувствия неспокойного пациента. — Незачем вам копаться в собственных переживаниях. Займитесь-ка людьми.
На следующий день у кровати Воропаева сидели две девушки — Светлана Чирикова и Аня Ступина, всего месяц как вернувшиеся из немецкой неволи. Они собирались уехать на Дальний Восток и пришли за советом.
Обе они родились и выросли здесь, в колхозе имени Калинина, были комсомолками, ударницами, о них не раз писали в местной газете. Узкоплечая, черненькая, с матово-бледным, малярийным лицом, Ступина руководила до войны комсомольской организацией, играла на любительской сцене, считалась в колхозе лучшим снайпером и два раза прыгала с парашютом в областном центре, поставив при этом какой-то рекорд.
Она была казачкой по крови, и, хотя еще выглядела девочкой, несмотря на свои девятнадцать лет, весь ее внешний облик был таким, какой без изменений присущ казачке сызмальства до глубокой старости.
Праправнучки запорожских жен воинов, эти казачки приобрели на Кавказе более темный цвет глаз и волос и сухую осанку горянок. Казачка не обдумывает ни манер своих, ни походки, — то и другое формируется свободно и естественно, как бы без воли самой хозяйки, но сколько удивительной грации, сколько пленительной непосредственности в самых ее простых движениях, даже не рассчитанных на посторонний глаз!
В Ступиной это обаяние и красота общего ее облика были особенно сильны. Невысокая, угловатая, с лицом обычным и даже не очень запоминающимся, она привлекала общей слаженностью и гармонией.
А Светлана Чирикова, в противоположность ей, выделялась дородством и пышностью фигуры, густыми светлыми косами, красиво оплетающими ее крупную голову, и лукавою силой взгляда больших серых глаз со смешинкой.
Воропаев попросил рассказать, что с ними произошло.
— Я не из любопытных, сами понимаете. Но расскажите все, без утайки.
— Основное? — почему-то переспросила Ступина, и он заметил, как Светлана схватила ее за плечо и впилась в него своими большими белыми пальцами с маленькими узкими ногтями.
— По душе если разговор, — начала Аня, — так я вот что вам скажу: я уехала в Германию, можно сказать, добровольно. А как я могла поступить? — точно предвидя возражение, хотя бы и молчаливое, вскрикнула она. — Моих дивчат, из моей комсомольской организации, взяли в Германию по разверстке. И Соню Шутову, и Ларису Пронину, и Светлану Чирикову, и Надю Проценко, всех, всех. Я уж не говорю о хлопцах. Я тогда только о дивчатах думала. Хлопцы наши разбежались — кто в лес, кто к партизанам, — им легче было. Значит, вся моя комсомольская организация отбывает, а я что? Мне оставаться? Я взяла да с ними добровольно и высказалась. Зачем? Сейчас объясню. Как я тогда думала? Я тогда думала, что в Германии обязательно революция начнется и мы все там здорово пригодимся. Ничего такого не случилось, хотя сколько из нашего брата, вербованных, партизан вышло — это вам любой скажет. Я сама чуть-чуть к чехам не подалась, только меня Гастон, француз, с толку сбил…
История Ступиной была действительно полна неожиданностей. Она уехала, рассчитывал, что очутится в одном месте с подружками. Этого не случилось. Их разлучили еще в пути, и Аня попала одна в лагерь при фабрике, укомплектованной главным образом французами. Там она организовала побег двадцати чехов и оказалась сначала в гестапо, а затем хоть и в прежнем лагере, но уже на гораздо худшем положении. После того как их освободили, Ступину направили домой через Югославию и Болгарию. Своими глазами она видела, что происходит в Европе, и могла о многом судить сейчас на основании личного опыта.
Никогда еще народным массам не доводилось совершать таких далеких и поучительных путешествий, как в ходе этой войны. Миллионы людей — французов, чехов, югославов, русских, украинцев, белорусов, узбеков, азербайджанцев — вдоль и поперек прошагали Европу и увидели фашизм во всей его наготе. Они пригляделись к союзникам, к перемене режимов, могли сравнить фашистский порядок с новым, переходным, и возвращались домой с огромным капиталом политических наблюдений, которого не могла бы накопить никакая школа мирного времени.
Но Аня Ступина возвращалась с виновато опущенной головой. Порыв, толкнувший ее на добровольный уход к немцам, сейчас не казался ей столь романтическим, как три года назад, когда она наивно рассчитывала принять участие в революции в Германии. Но остро почувствовала свою ошибку только в Румынии, на каком-то этапе, среди бывших немецких старост и бургомистров, покупавших себе румынские паспорта, чтобы затеряться в мире, среди немецких содержанок и изменниц, среди невольниц и мучениц. Люди с чистой совестью были еще перемешаны с отъявленными подлецами.
Только здесь Ступина поняла, что в глазах своих земляков она не многим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров.
Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по неуловимым признакам, и это приводило в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетённых.
Но в Харькове, на вокзале, она вдруг встретилась с группой знакомых по лагерю женщин, покинувших родину в качестве немецких «фрау»; те громко ее приветствовали: «Эй, шоколадница, ходь до своей компании!» — и вокзал захохотал сотней голосов, когда она, заплакав, бросилась прочь, точно и в самом деле была из их компании.