А. Г.».
«Нет, чего уж тут мудрить, решено, так решено, — сказал он себе, закусив губы. — Куда я ее возьму? Да ну, одна чепуха! Жить с ней у Журиной или мотаться по колхозам не пито, не едено?.. Да нет, нет!»
Он не стал читать писем с фронта, а развернул треугольник Софьи Ивановны Журиной. Развернул — и ушел в него, как в сказочный сон.
Софья Ивановна писала ему (он сначала не поверил ни одному ее слову), что получила для него ссуду, починила крышу, купила стекла, перекопала весь дворик «под огород или что вам угодно», припасла железные ворота, натаскала камня-ракушечника на целый сарай, посадила три сотни кустов клубники, достала щенка-волкодава, и теперь робко спрашивала, каковы будут его планы на дальнейшее и не раздумал ли он, чего доброго, хозяйствовать совместно с нею. В осторожных выражениях она сообщала Воропаеву, что уже предупредила заведующую детским садом о скором прибытии из Москвы некоего («ответственного» — как она писала) мальчика, а также о том, что ее внучка Танечка тоже ждет не дождется появления в доме московского сотоварища. Погода в районе их дома, была, по мнению Софьи Ивановны, гораздо лучше, чем на всей улице. Она уверяла, что ветер с гор обходит их усадьбу, а туман с моря рассеивается, не доходя до нее. Она клялась, что на их участке гораздо больше солнца, чем на соседних, и, следовательно, фрукты и овощи будут вкуснее.
«А Леночка моя вовсе от рук отбилась со своей райкомовской работой, — доверительно писала Софья Ивановна, — и насчет дому мне говорит: «Я не хозяйка, тут вы с полковником главные, а я жиличка». Ну, с той жилички я беру натурой: по выходным заставляю копать».
В общем дома у него прорезывались, как зубы мудрости.
Конечно, он сделал ошибку, демобилизовавшись. Кадровый политработник, владеющий двумя языками и опытом войны, сейчас нужен больше, чем когда-либо, ибо армия годы простоит в Европе, и нужно научить, как обращаться с нею, того бойца, который придет в Берлин с берегов Иртыша или Аму-Дарьи.
Рука его снова протянулась к письмам из армии, но он не посмел их вскрыть. Все, что в них могло излагаться, было заранее известно. Он закрыл глаза, увидел милые лица старых друзей — и защемило сердце, и все, что тут его окружало, сразу померкло и осточертело. Туда бы, туда, чорт возьми, туда!
«Уеду, уеду обязательно, не могу я здесь больше», — но тут вспомнил, каков он, и хватил рукой по столу.
— Ты меня, что ли? — миролюбиво спросил из-за перегородки Опанас Иванович. — Уж как в трактире, стуком зовешь, не словом.
— Прости, Опанас Иванович, с горя.
— Ты бы малость прибрался, народ же все-таки будет.
— Какой народ?.. А-а, сегодня же Новый год встречать! Вот память-то!
И как-то болезненно отозвалось на эти слова сердце, точно обещал наступающий праздник не радостные надежды, а еще горшие разочарования и беды. А ведь за Новым годом уже проглядывала Победа. Шутка ли!
— Да ведь ногу ты поломал, как же итти-то?
— Поломал потому, что новую тебе заказали. Новогодний подарок. На! Цени любовь нашу.
И Опанас Иванович Цимбал вынес из-за перегородки замечательный протез, работы какого-то изобретателя-самородка, за которым колхоз специально посылал в областной центр.
На новогоднюю ночь Воропаев с Опанасом Ивановичем были званы на елку в детский санаторий Марии Богдановны, километрах в трех от колхоза.
Заведующая домом была приятельницей Опанаса Ивановича, он у нее виноградарствовал и вообще, как он сам выражался, «консультировал по всем направлениям».
Еще третьего дня они получили пригласительные билеты, рисованные от руки детьми на клочках газетной бумаги. Не пойти было немыслимо, да и с какой стати сидеть вдвоем, если можно побыть на людях и вместе с ними пережить час всечеловеческих надежд и ожиданий.
Они вышли еще засветло, чтобы дойти не спеша.
Многое изменилось в природе с тех пор, как он слег. Тогда все рдяно золотело, клубилось тысячами радостных оттенков, сияло без солнца. А теперь все было коричнево-серым, однообразным, четким, будто просматривалось в стереоскопическую трубу. Природа играла перспективой, леса просвечивали, открывая за собой новые пространства, те в свою очередь показывали, что за их спиной море и скалы, а за горами и морем — небо. Все было как бы прозрачным, лишенным плоти. Вечер наступил очень быстро. Ночь пала сразу.
…Необычайна была эта южная новогодняя ночь, теплая, пряно пахнущая миндалем от давно высохших, но все еще не упавших с ветвей цветов мушмулы.
Моря не стало видно, оно угадывалось вдали какой-то свободой воздуха и провалом всех твердых линий, к которым так привык и среди которых так спокойно себя чувствует человеческий глаз. Туда, в туманную пустоту моря, сейчас такого же недосягаемого, как небо, валились и исчезали все звуки, все облака, все звезды.
Третьего дня над колхозом прошла гроза, сверкали и вонзались в землю свирепые молнии, гремел гром, а ливень промчался такой оглушительный и гулкий, какими бывают только летние дожди в разгар жары. А гребни гор были в то же время в глубоком снегу, и удивительно и жутко отражался блеск молний на свинцово-серых снегах, пронзенных зелеными шпильками высоко забравшихся сюда в одиночку горбатых сосен.
— А все-таки русский человек без снегу — ничто, — рассмеявшись, сказал Воропаев. — Никогда я наши морозы не любил, а сейчас во сне снега вижу, деревья трещат, луна огромная, как иллюминатор в другой мир. Замечательно хорошо…
— А я так нигде ни по чем не скучаю, — сказал Цимбал. — Дай мне горы — я с горами обыкну. Дай море — и в нем не потеряюсь. Русский человек, я так понимаю, Алексей Витаминыч, — это артист среди людей.
А ведь это ты замечательно сказал: русский человек — артист среди людей. Он все может изобразить и прочувствовать, он способен понять чужие культуры и чужие нравы, оставаясь в то же время верен самому себе. Нет, ты просто изумительно сказал! Вот потому-то мы так и требовательны к самим себе, что мы — народ-артист, народ-художник.
Догадливая Мария Богдановна выслала им навстречу Ступину со своими девочками.
Их обступили кружком и, наступая друг другу на ноги, охая и извиняясь, с песнями повели к дому.
Бал-маскарад был уже в полном разгаре, когда, конфузясь за свое опоздание, они вошли под сотнями любопытных взглядов в большую залу с сосной посредине, убранной самодельными игрушками и у подножья густо обложенной ватой.
Длинная колонна разнообразно замаскированных ребят уже вступала в залу. Кто-то произнес: «Раз-два-три!», баянист заиграл, и дети, не сразу справившись с мотивом, с воодушевлением запели:
Колонну вела сильная, крутобедрая девушка с золотым бумажным месяцем в густых, взбалмошно взбитых волосах.
— Два раза из концлагеря от немцев бегала, — сообщил всезнающий Цимбал.
За девушкой приплясывал мальчуган лет тринадцати, без правой руки, наряженный горцем, с черными ватными усами, в папахе из старой беличьей муфты и в бурке из мохнатой простыни.
Потом шествовал крохотный, лет шести, «доктор» — в белом колпачке с красным крестом и белом халатике, из кармана которого потешно выглядывал стетоскоп. На носу у «доктора» торчали роговые очки без стекол, придавая ему и в самом деле какой-то подчеркнуто ученый вид.
За «доктором» шли: девочка-мотылек с проволочными крылышками, обтянутыми марлей, выкрашенной в красном стрептоциде, «рязанская баба» в паневе и лаптях, «танкист» в коленкоровых сапогах, «донской казак» с красными лампасами на коротких штанишках, верхом на деревянном, почему-то усатом коне, «повариха» со сковородками, «Александр Невский» в латах из серебряной бумаги, какой обертывают шоколад.
И все это было такое трогательное, такое милое и такое бедное, что хотелось плакать от какого-то ужасно радостного чувства. Чорт с ним, с богатством!