— Если таким, как эти Поднебеско, — тихо, точно самому себе, сказал он, — дать силу, хорошо шагнем… Или эта девушка Ступина… она на одной ненависти к немцам жизнь поднимет. Конечно, если эту силу верно направить.
— А Цимбала вы берегите, не давайте в обиду. Такие беспокойные старики нужны, их молодежь ценит… Ну, еще кто есть?..
И еще и еще расспрашивал, задумывался, внезапно уходил в себя, точно сравнивая услышанное сейчас с услышанным ранее и определяя, где правда, и снова оживлялся, радуясь каждому новому имени.
Услышав от Воропаева о том, как тоскует Городцов по хлебу, как видит он во сне поля пшеницы до горизонта, встал и прошелся раздумывая.
Воропаев тоже встал, не зная, следовать ли ему за Сталиным, или остаться у стола, но Молотов сказал:
— Сидите. Иосиф Виссарионович любит походить, подумать.
Возвращаясь к столу, Сталин сказал:
— Тоска по хлебу — это хорошо. Это тоска по самому главному. Но виноград, инжир, яблоки — они тоже нужны. Вы ему скажите, этому Городцову… он человек военный, поймет, что вы тут — вроде второго эшелона, резерв. С хлебом решим, за вас возьмемся.
Он оживился, вспомнив свой разговор с садовником.
— Вот садовник — сорок пять лет работает, а все науки боится. Это, говорит, не пойдет, другое, говорит, не пойдет. Во времена Пушкина баклажаны в Одессу из Греции привозили как редкость, а лет пятнадцать назад мы в Мурманске помидоры стали выращивать. Захотели — пошло. Виноград, лимоны, инжир тоже надо на север проталкивать. Нам говорили, что хлопок не пойдет на Кубани, на Украине, а он пошел. Все дело в том, чтобы хотеть и добиться. Вы ему так и скажите, — еще раз повторил Сталин. — Как он сказал, этот Городцов: «Вижу, говорит, во сне хлеб»?
— Да. «Вижу, говорит, во сне, как пшеницу убираю. Проснусь — плечи болят от работы, и в комнатах свежим зерном пахнет».
— А может, такого Городцова в степные районы на пшеницу бросить? — вдруг предложил Сталин. — Русский человек — хлебороб. Подумайте. Поговорите с вашим руководством. Ну, еще о ком расскажете?
Бесконечно взволнованный этим душу сжигающим разговором, Воропаев опустил руку в карман шинели и вместе с платком вытащил и уронил наземь букетик утренних подснежников.
Провожатый, что был невдалеке, поднял их, и Воропаев снова опустил цветы в карман.
Сталин с любопытством глядел.
— Карманы, насколько я знаю, не для цветов, — сказал он убежденно. — Дайте ваши цветы. Вот мы как сделаем, — и присоединил их к огромному букету, стоявшему на столе в широкой и низкой вазе. — Или, может быть, вы кому-нибудь их предназначили?
Воропаев рассказал о маленькой Твороженковой, о том, как она мечтала подарить эти цветы Сталину и как неожиданно сбылась ее мечта.
Сталин забеспокоился, чем бы ему отдарить Твороженкову, и, вызвав кого-то, попросил принести несколько пирожных в специальной корзиночке.
Как только эта корзиночка была принесена, Воропаев попросил разрешения итти.
— Молодец, что так поступили, молодец, — сказал на прощанье Сталин. — Никого не слушайте, кто ругать будет. Чиновников у нас и так чрезвычайно много. Молодец, молодец!..
И, прямо взглянув в глаза Воропаеву, как-то сверкнул лицом, точно по лицу его промчался луч солнца.
…День уже клонился к закату, когда он вышел из машины у ворот своего дома и, не заходя к Лене, наружной лестницей поднялся к себе наверх.
Она постучалась тотчас же.
— Корытов ругается, по всему городу ищет, — своим тихим, ровным голосом сообщила она. — Я сказала, что какой-то генерал заехал. «Знаю, говорит, пьянствует где-нибудь с генералами, вместо того чтобы работать».
— Пошли ты его к чорту, своего Корытова. Ты знаешь, Лена, я у Сталина сейчас был… На вот, отдай Ленке Твороженковой пирожные — Сталина подарок…
Лена подалась вперед и замерла в немом вопросе.
«Что ж, останетесь или уедете?» — говорил ее взгляд.
— Он сказал, что я правильно поступил.
И точно разговор был и о ней и точно «правильно поступил» относилось не только к районной работе Воропаева, но и к ее судьбе, она неслышно подошла к нему, взяла его руку и приложила к своей щеке. Щека ее дрожала.
— Я полежу один. Никого не хочу видеть…
— Я никого не пущу, лежите. Кушать будете? Дельфиньей печенки мама достала, целый праздник.
— Не буду.
Он лег поверх одеяла. В комнате было недавно протоплено. Она присела у кровати. И он, сначала сбивчиво, а потом с огневым воодушевлением, стал вслух переживать все, что произошло с ним сегодня. Он рассказывал в лицах, и Лена отлично поняла, как все это происходило, и улыбалась и разводила руками в лад его повествованию. Вдруг он остановился на полуслове, провел ладонью по волосам:
— Да ведь этого же так в себе нельзя оставить! Не могу же я носить в себе такое сокровище, прятать его… Беги, зови своего Корытова.
Он обнял ее.
— Звать его не надобно, Алексей Вениаминыч, — твердо и решительно заявила Лена, отстраняя руки Воропаева. — Разве о Корытове там был разговор? Не было. А товарищ Корытов был зван туда? Не был. А на каком основании вы о районе там делали сообщение? Обидится человек.
Воропаев улыбнулся правильности ее замечаний.
— Кроме того, что ревность пойдет и зависть, я бы так сказала: для самих вас нехорошо — какая-то реклама выходит.
— Значит, можно утаить?
— Зачем утаить? Вы делайте так, как вам советовали… а вслух зачем говорить?
— Так ведь не из чего больше, как из любви, понимаешь, Лена, из любви к нему…
— Любовь делами сильна, Алексей Вениаминыч, — слов у всех перебор, дел — недохватка, — и, быстро встав, пошла к двери.
Он не останавливал ее. Но когда она уже была на балконе, он крикнул вслед через дверь:
— Я за сегодня помолодел, слышишь? Помолодел на тысячу лет.
— Что? — не разобрала она, но по голосу чувствовалось, что улыбнулась и ждет его ласки.
Он крикнул еще громче:
— Моложе на тысячу лет!
— Молодейте себе на здоровье!
— Как, как, как? — все не унимался он и звал Лену обратно, крича так, что, должно быть, слышно было на улице у Твороженковых, но она не вернулась.
Наутро совет Лены показался Воропаеву неверным. Сказать о вызове к Сталину было, конечно, нужно, и как ни неприятен был ему разговор на эту тему с Корытовым, избежать его не представлялось возможным.
Воропаев начал без предисловий.
Корытов слушал, глядя в окно и растирая рукой висок.
— Естественно, естественно, — то и дело повторял он ни к селу ни к городу. — Ты, значит, ограничился кругом своих? Естественно. А что же ты об Алексее Ивановиче Сухове ничего не сказал? Лучший бригадир. И о табаководах ни слова?
— Так ведь я не делал доклада о районе в целом, а рассказывал о людях, мне известных.
— Естественно, естественно, — повторил Корытов, по-прежнему не глядя на Воропаева, и чувствовалось, что ему неловко расспрашивать, был ли разговор лично о нем, и что он встревожен этим до крайности. — Поскольку это частный случай, обобщать не будем, — сказал он.
— Как это обобщать?
— На бюро ставить не будем и вообще — для большого тиража, так сказать, не пойдет.
С удивлением смотрел на Корытова Воропаев.
— Я понимаю, что тебе завидно. На твоем месте я сам, может быть, реагировал бы так же. Но как же я могу умолчать о словах, обращенных к Городцову, сказанных касательно Поднебеско?
— Ты мне сказал, я приму во внимание, посоветуемся, сделаем выводы. А Городцов при чем? Ты ему только скажи — всему свету раззвонит: обо мне, мол, был разговор — то-то и то-то. И еще, чего доброго, переврет. Категорически запрещаю.
— По-твоему, это называется — не будем обобщать?
— Подумаю. Я еще не знаю, прав ли ты, но, кажется мне, совершенно не прав.
Они расстались, утомив друг друга и твердо зная, что им уже никогда не стать друзьями.
Слухи, однако, родились быстро. Дня через три к Воропаеву примчался Цимбал с Городцовым, сообщив, что Огарновы, Юрий Поднебеско и Ступина едут с попутным грузовиком. Гости не сообщали о цели своего приезда, но их серьезный, взволнованный вид многое объяснил.