Теперь, когда она оставила далеко позади себя родной дом, где прошла вся ее жизнь, ощущение внутреннего протеста стало особенно болезненным. Ей казалось, что там, дома, в трех комнатках на улице Ленина, забыта лучшая часть ее существа.
В картинах дальневосточной жизни неизменно присутствовал отец, живой, красивый, деятельный; без него тускнело все самое радостное. Жаль было и книг, огромной библиотеки отца, хранимой по-кочевому в узких деревянных ларях, удобных для перевозки. Это была, в сущности говоря, не библиотека, а гигантская записная книжка, состоявшая из любимейших книг, журнальных и газетных вырезок, афиш, плакатов, писем и конвертов. На этих ларях прошло ольгино детство. В них находила она первые увлекательные романы, первые значительные мысли о жизни, сюда совала она сама свою переписку с анонимным поклонником. Здесь, разыскивая что-то, натолкнулась она на дневник покойной матери и нашла фотографию отца, где он, молодой унтер-офицер царских инженерных войск, с какими-то нелепыми усиками, сидит в группе с солдатами и рабочими, членами солдатского комитета. Глядя на это наивное, крестьянское лицо молодого парня, чрезвычайно гордого тем, что фотографируется в компании хороших, дельных ребят, Ольга с трудом могла охватить грандиозный путь роста, пройденный этим лихим простоватым солдатом, ее отцом.
Вероятно, в ту пору он читал по складам и с чрезвычайным усилием умел написать свою фамилию, а затем этот же самый солдат отлично строил укрепления и считался образцовым инженером. И не сразу поняла Ольга, что путь ее отца был таким же триумфальным взлетом, как превращение унтер-офицера Буденного в маршала, как превращение многих тысяч солдат, матросов и крестьян в политических деятелей Советской страны. Но, поняв это, Ольга ничуть этому не удивилась. Ей казалось совершенно естественным, что в течение одной человеческой жизни можно успеть побыть и простым солдатом, и инженером, и маршалом. Она не удивилась бы, если бы нагадали ей, что она и сама когда-либо станет великим человеком. Труднее было никем не стать, а выпасти — о, это ее не беспокоило! Она знала отлично, что все у нее в руках.
Теперь Ольге предстояло жить без отца, и ей иногда казалось, что это невозможно. Отец не только породил ее, нет, он как бы отвел ее от своей ветви, как молодую розу, и не отсекал от своего организма, а питал собой, всем своим жизненным опытом, всем умом и энергией.
Нет, ее не влекло назад во Владивосток.
Пусть даже милые, родные лари пропадают там, пусть!
Среди медперсонала поезда был человек, разговаривать с которым ей было почти легко, — это доктор Сергей Львович Анисимов, пожилой толстяк, призванный из запаса терапевт, житель Ташкента (он сейчас возвращался к себе домой). Он один не замечал либо не желал замечать ее капризов, слез, дикарства, не утешал и не советовал, как жить дальше. Единственной темой его рассказов была Средняя Азия, которую он любил беззаветно, потому что, как сам выражался, «добровольно, по вдохновению, избрал ее своей второй родиной». Лет тридцать прожив в городах Средней Азии, Анисимов неплохо говорил по-узбекски, по-таджикски, великолепно знал тамошнюю природу и людей и иногда, когда увлекался рассказами об охоте на тигров или о лечении малярии в Бухаре, сам становился похож на узбека, речь его приобретала тогда какой-то неуловимый акцент, и все повадки, все жесты тоже делались узбекскими. Это очень шло к нему. Среди врачей Анисимов считался недалеким эмпириком и специалистом не бог весть какого класса, но, странное дело, сестры, и санитарки, и железнодорожный персонал поезда охотнее всего лечились именно у него. Сергей Львович был в отличных отношениях с таинственной наукой врачевания и если, как утверждали, мало знал ее, зато, по убеждению шеф-повара Степаниды Ползиковой, много понимал в жизни. И лечиться у него было весело, потому что он любил все до тонкости объяснить больному, точно поручал тому его собственную жизнь, и потом придирчиво выспрашивал, почему тот плохо и медленно поправляется. Он был уверен, что кто хорошо лечится, тот хорошо и поправляется. Работать с ним было необыкновенно легко. Он был очень откровенен, резок, чист душой и не злопамятен, как божья коровка. Ольгу помимо воли тянуло к нему. Вот и сейчас, свернувшись в комочек на его койке, она с какой-то теплою радостью ждала, как раскроется дверь купе и потным, злой, возбужденный только что произнесенной речью Сергей Львович войдет и высоким, юношески звонким голосом прокричит:
«Ну-ка, марш отсюда немедленно! Нашла моду — на чужих кроватях валяться! Вставай, вставай! Лучше б вышла, воздухом подышала!»
И в самом деле, дверь подалась под сильным рывком руки, и Сергей Львович вбежал в купе.
— Что за новости?! — звонко пропел он. — Лежать среди бела дня? Нахальство. Ты погляди, что там делается! Какое возбуждение, сила какая!
— Сергей Львович, миленький, а что, если мне в Ташкент с вами поехать? — спросила она, поблескивая слезкой на подбородке.
— Прекрасное решение. — И так сказал это Сергей Львович, присаживаясь на краешек дивана и похлопывая ее по вздрагивающим плечам, как это делают врачи, когда утешают безнадежно больного. — Это окончательно? Прекрасное решение. Там у нас дела много, людей мало, дурака валять, милая, некогда. Значит, пересядем на Турксиб — и дело в шляпе.
Жара прибывала, точно вода в половодье. Поручни вагона обжигали руки. В воздухе днем и ночью стояла пелена пыли, воздух точно высушили в порошок, и, прежде чем дышать им, следовало его в чем-то растворить. На остановках от станционных перронов сквозь тонкие подошвы туфель щекотало ступни ног, платье нагревалось, как под утюгом, и по голым, без чулок, ногам поднималась такая горячая краснота, что казалось, еще мгновение — и все на Ольге вспыхнет огнем.
Было так жарко, точно что-то внутри воспалено и зреет, зреет, распухает до осязаемости.
Движения замирали в этом мире сухих трав, иссякших ручьев, измученной зелени у вокзальных платформ. Свет солнца был известково-бел, и от всех предметов шло струйчатое дрожание, как от сахара в стакане чая, будто и предметы из железа и дерева собирались растаять в воздухе.
Это был Турксиб, однообразная, как чертеж, дорога в пустыне, раскаленная летом, буранная зимой.
Ничего не запоминалось. Одно единственное видение запечатлевалось на сетчатке глаза: караван верблюдов медленно плывет мимо цистерн с горючим и платформ с лесом, а за цистернами и платформами сразу, как театральный занавес, начинается небо.
Пустыню, как штуку желтого полотна, растянули в длину и занавесили ею окна поезда.
Сергей Львович отлеживался на верхней полке. В мятой и грязной от пыли пижаме он напоминал арестанта из американского фильма. От него несло душной испариной, как от давно разрезанной и уже привядшей дыни.
Ольга, занимавшая нижнее место, с утра до сумерек торчала у окна. В синем с белыми цветами платье, очень удобном для дороги, она казалась подростком, и ее никто не думал называть на «вы». Пыль и жара изменили цвет ее волос и лица. Лицо, руки и шея были черны от пыли, и все время хотелось плескаться в воде, но вода была так мутна и горяча, что погружаться в ее жирную бурду казалось такой же нелепостью, как умываться супом. Не отрываясь, глядела Ольга в окно, думая о родных местах. То приходили ей на память стычки на границе, то вспоминались любимые места Владивостока, и каждый раз выяснялось, что она что-то забыла дома.
Забыла попрощаться с Колей Незвановым, своим лучшим другом по крайней мере за последнее полугодие. Забыла написать Наде Крупниковой. Забыла проведать тетку. Забыла вернуть гребень Сане Шварцу и Мопассана в библиотеку. Теперь этому никак уже нельзя было помочь, что, признаться, нисколько не беспокоило Ольгу.
После оживленной сутолоки Владивостока и напряженной обстановки приграничной полосы пустыня казалась лунным пейзажем, — и как было далеко отсюда до океана, до грохота сражений, до этой проклятой японской агрессии, унесшей отца!
И от этой разительной перемены впечатлений становился особенно ощутим масштаб страны: война на одном ее конце совершенно не чувствовалась после нескольких суток езды в поезде — в середине страны.