Для доктора Горака Вена — дряхлая старуха, которая, правда, еще ретиво красится, завивается и румянится, еще сучит тощими подагрическими ногами в ночных барах, танцуя фокстрот, и поет фальшивым голосом песни о любви. В перерывах между танцами она политиканствует, как политиканствовала лет сто семьдесят тому назад, интригует, что-то объединяет и что-то разъединяет, против чего-то протестует, бросается к кому-то в объятия или от чего-то страстно отмежевывается, как покойница Мария-Терезия, императрица Австро-Венгрии, нечто среднее между Екатериной Второй и монахом-иезуитом.
У старухи Вены, по доктору Гораку, есть еще даже любовники. Это либо дюжие американские скупщики, охотники до приключений, либо бабьеподобные патеры, блудливые, как болонки. В гостиных, где доводилось бывать доктору Гораку, мебель еще как бы сохраняла запахи Венского конгресса. Там можно было услышать о большевизме, католицизме, мистицизме, импрессионизме. В этих гостиных священники Ватикана толкали старуху Вену на антибольшевистские подвиги, а та, вздымая костлявую грудь, блаженно закатывала глаза и клялась в верности папе. Еще бы! Вена — вторая его столица, его любимая дщерь, да и стоит она, как доходная корчма, на бойком перекрестке. Отсюда близко до Будапешта, Бухареста и Белграда. Афины и Стамбул тоже не за горами. Это восточный вал католицизма в гуще славянских народов, поэтому поповских ряс здесь не меньше, чем в Риме.
Доктор Горак, католик по вероисповеданию, не считал себя сыном «Эклезии милитанс» — воинствующей церкви, и в качестве чеха всегда чувствовал себя в лоне римской церкви не господином, а батраком. Приняв католицизм, чехи как бы откупились от германизации. Католицизм чеха — его поражение.
Шпитцер, не бывавший за пределами Вены, ни с чем не мог сравнить ее. Вена была для него самым красивым городом его жизни. Когда раз или два в течение года приходилось ему бывать с друзьями в Венском лесу, он задыхался от счастья, что он венец, что это его земля.
С высоких холмов Венского леса город кажется красивым и мощным. Дунай огибает Вену широким кругом, а она, обернувшись к нему вполоборота, глядит в сторону невысоких гор Бадена. Двенадцать великолепных мостов прикрепляют город к Дунаю. Флоридсдорф ближе к Дунаю, чем Вена, и Шпитцер знал родную реку, точно был ею рожден. Когда-то по Кертнерштрассе, самой торговой улице нынешней Вены, проходила римская дорога на Каринтию, поэтому тот, кто живет в центре, никогда не забывает об этом. Но Шпитцер бродил по той же Кертнерштрассе, как по выставке роскоши и дороговизны, и она вызывала в нем только раздражение, злость и отчаяние.
Доктор Горак считал, что Вена богата, а Шпитцер был уверен, что, наоборот, бедна, что ее богатство — блеф, что она все, что могла, распродала после той, первой войны. Двадцать лет назад, когда ему пошел пятый год, мать водила его кормиться в шведскую столовую, а старшего брата Вольфганга пришлось послать в Голландию, куда охотно забирали голодных венских подростков ханжи из благотворительных обществ. Вольфганг вернулся в Вену только в 1932 году. Родным языком владел до смешного плохо, повертелся с месяц и вернулся в Голландию. Мальчик соседа, ровесник Вольфганга, был тогда отправлен в Америку, откуда вовсе не вернулся, две знакомые девочки были вывезены в Данию и вскоре оказались на улицах Берлина.
Вена всегда что-нибудь распродавала — своих голодных детей, свои дворцы, свои таланты. И все же Шпитцер любил Вену как город, созданный его дедами и прадедами. Пусть все это не принадлежало ему, но оно в то же время не было и чужим, достойным презрения и насмешки. Все же там были отличные музеи, и библиотеки, и театры. Он ни за что не хотел согласиться с доктором Гораком, что Вена хороша только в замкнутом круге Ринга и что кофе вкусно только в кофейнях близ Оперы. А если на окраине, так не вкусно? Чудак человек! Во Флоридсдорфе понимали толк и в пиве и в кофе не хуже, чем знатные гости в каком-нибудь «Континентале». А разве венский характер менялся в зависимости от района?
В графе — хозяине дворца — было, пожалуй, меньше венского, чем в любом извозчике или рабочем, и вся та иногда пошлая, а чаще всегда ложно-слащавая история старой, доброй Вены, которую так любил Горак, была знакома и окраинам города. Отец Шпитцера, грузчик на пароходной пристани, знал тысячи историй об императорах, туристах, музыкантах и чорт их знает еще о ком, и хотя он ни разу в жизни не видел императора и не был на могиле Штрауса, все равно он вел себя так, как если бы ежедневно бывал в Шенбруннском дворце.
Что же касается поповских ряс, то они не влияли на настроение Шпитцера: он всегда был уверен в том, что их везде чересчур много.
И вот они спорили о двух разных Венах и искренно удивлялись, что не могут сойтись в оценках.
Хозе хохотал до слез, а Войтал помалкивал. Если бы он заспорил с доктором Гораком о Праге, получилось бы то же самое. Доктор Горак за всю свою жизнь дня не провел в ее рабочих кварталах. Его жизненный мир ограничивался Старым Местом, Малой Стрбной и Градчанами, центром Праги, куда смело стекались просторные окраины с садами, парками, широкими улицами и стадионами.
Площади центра сжаты до размеров крохотных перекрестков, улицы сплющены до последнего, дома теснятся один к другому, как ротозеи на ярмарках перед заветным шатром, из которого вот-вот выйдет волшебник.
Так и старая Прага столпилась перед величавым холмом Градчан и, задыхаясь в тесноте, едва дыша, стоит, обратив взор на эту гору — воплощение ее богатой слезами истории. На узких улицах Малой Стрбны решительно все принадлежит истории. Вероятно, любой ее дом где-то описан, нарисован, заснят или воспет в музыке.
Доктор Горак лет двадцать, если не больше, снимал квартиру в квартале Малой Стрбны, близ церкви Марии Витезной, и чувствовал себя привратником истории. Да и в самом деле, дом «у Монтагу», где с начала XVII столетия была задумана пражская «дефенестрация», приведшая к падению старой Чехии, и рядом дом Штернбергов, где вырабатывался план чешского возрождения в XIX столетии, — это ли не живой музей? Это ли не сердце Праги и Чехии?
А Войтал жил у церкви святого Прокопа, на Сладковской площади, вблизи Жижкова и Карлина, рабочих и ремесленных кварталов. Отсюда на Малую Стрбну ходили только с общеобразовательными экскурсиями да на демонстрации.
— Не знали ли вы Юлиуса Фучика, доктор? — спросил однажды Войтал. — Чудесного парня из «Руде право», который, помните, что-то даже писал о вас?
— Ах, этот Юлиус ваш! Говорите, он ругал меня? А что же ему делать, не будь таких, как я? Мы — его хлеб. Кстати, где он сейчас?
— Он, доктор, в Праге, в самой родной Праге, хотя и в подполье.
Даже пустыня с ее очарованием, даже дни, похожие на горячий бред, не утихомиривали, а накаляли добела их души.
В спорах, точно мяч в волейболе, то и дело мелькали имена Блюма, Черчилля, Чемберлена, Даладье, Бенеша; сначала Ольга задыхалась от уважения к людям, которые знакомы со всем миром, но скоро общение с историческими людьми ей так надоело, что она перестала даже ходить в гости к спорщикам, тем более что плохо понимала их дискуссии. Да и настроение ее изо дня в день становилось все хуже и мрачнее. Сначала решение уехать в Ташкент казалось чрезвычайно удачным. Это было целое путешествие в неизвестную страну. Потом, понемногу разобравшись в своих настроениях, Ольга поняла, что совершила оплошность, но, боясь думать о том, что будет дальше и чем все это кончится, переводила иностранцам и наблюдала сцены из окна вагона, как узник в бегущей по пустыне тюрьме.
Гости, оказывается, были твердо убеждены, что она дочь Сергея Львовича, и, узнав, что она ему чужая и что отец ее убит в боях на Хасане, а сама Ольга работала санитаркой и заменяла медсестру, так разохались и разахались, что ей стало совсем неловко.
— Куда же вы едете? — спрашивал ее доктор Горак. — Зачем вам путешествовать? У вас же тут ни одной души близкой, кроме доктора Анисимова.
Ольга хотела сказать ему, что у комсомолки везде близкие, везде семья, но вместо этого она что-то промямлила о познавательном значении путешествий и о том, что она намерена держать экзамен в Ташкентский мединститут.