Выбрать главу

Но это был не народ, а только грязная накипь, которую водоворот событий на мгновенье выбросил на поверхность.

2

— Только, пожалуйста, ни о чем не думай. Тебе сейчас ни до чего нет дела. Помни, что тебе предстоит, и заботься только о нашем будущем ребенке. Сейчас это важнее всех политических событий. О политике, о средствах к существованию, о том, как мы уживемся с немцами, предоставь заботиться мне. Неужели, по-твоему, я не сумею устоять на ногах?

Эдгар Прамниек расхаживал по гостиной и говорил-говорил, не давая Ольге произнести ни одного слова. Она сидела в углу комнаты, кутая в клетчатый платок свое располневшее, преображенное материнством тело.

Как она могла ни о чем не думать, когда там, под сердцем, новая жизнь стремительными толчками все чаще напоминала о себе. Раньше, когда их было двое, у них хватило бы закалки, стоицизма на любые испытания. Но ребенок, маленькое слабое существо, — что ожидает его в мире, где все переворачивается до самого основания?

— С нами ничего особенного случиться не может, — продолжал Прамниек. Погасшая трубка дрожала в его руке. Все его жесты были слишком порывисты, он слишком много двигался. — Мы честные интеллигенты и политикой никогда не занимались. Я буду спокойно работать в своей мастерской, писать портреты, натюрморты, солнечные пейзажи… как и до сих пор. А если они никому не будут нужны, — поступлю в школу учителем рисования — на хлеб во всяком случае заработаю. Разумеется, мы уже не сможем говорить с прежней откровенностью о многих вещах. Придется несколько изменить отношение к некоторым друзьям и знакомым — с одними видеться реже, с другими, наоборот, чаще — вот и все.

— Ты серьезно думаешь, что это все? — Ольга насмешливо-грустно посмотрела на Эдгара. — Неужели ты воображаешь, что прошлое можно так легко вычеркнуть из памяти людей?

— Вычеркивать ничего и не требуется, — возразил Прамниек. — У нас в прошлом и не было ничего такого, о чем нельзя теперь вспомнить. Моя жизнь — это мои картины. Пожалуйста, пусть смотрят и скажут, что в них предосудительного.

— Ты — двоюродный брат Силениека… — напомнила Ольга.

— За его деятельность я не отвечаю. К тому же в последнее время мы почти не встречались. Если бы я вступил в партию, тогда другое дело. А с беспартийного взятки гладки.

Чтобы отвлечь Ольгу от невеселых мыслей, он включил радио. Часы на камине показывали начало десятого. Раздался обычный треск. Эдгар настроил приемник на волну Риги. Интересно, будет какая-нибудь передача? Или радиостанция бездействует?

Потрескивание… иголка заскользила по патефонной пластинке, заиграла музыка. Прамниек от неожиданности широко раскрыл глаза.

«Боже, благослови Латвию…»

— Слышишь, Олюк? — закричал он. — Старый латвийский гимн! Тебе понятно, что это значит? Перемены будут происходить под национальным флагом. Это не простая случайность, что передачу начинают гимном.

— В сороковом году, накануне своего падения, ульманисовцы тоже забавлялись этой музыкой, — ответила Ольга. — Надо же было напоследок одурачить народ. Не верь ты этой музыке, Эдгар. Слишком часто нас обманывали.

— В чем же здесь обман? Вчера еще можно было задавать вопрос: будет ли новый режим чисто немецким, или он допустит существование национального элемента? И вот тебе ответ.

— А чего ты все-таки ждешь от такого «национального» элемента? Уже забыл диктатуру Ульманиса?

Почему сейчас все должно быть, как при Ульманисе? Сомневаюсь, чтобы они пытались обновлять этот непопулярный, обанкротившийся режим.

— Не ломай себе голову, Эдгар, не фантазируй. Не опережай догадками событий. Пусть выскажутся другие.

— Ладно, Олюк, не буду гадать. Но начало, право, не такое уж плохое.

За гимном последовало приветствие. Тот же голое, который много раз возвещал по радио кустарную мудрость Ульманиса, тот самый, сто раз слышанный, до малейших интонаций знакомый голос сегодня утром по заданию гитлеровцев успокаивал и увещевал попавший под ярмо оккупации народ, чтобы он не волновался, чтобы все оставались на своих местах и работали на Гитлера, на скорую победу «Великогермании».

Не обошлось, конечно, без угроз по адресу евреев и коммунистов. Уже в первое воззвание было вставлено кое-что из Розенберга и Геббельса.

Когда передача окончилась, Прамниек выключил приемник.

— Я думаю, что…

— Лучше ничего не думай, — нервно перебила его Ольга. — Живи и наблюдай, события сами покажут, что надо думать. Так ты хоть меньше будешь ошибаться.

— Хорошо, Олюк, молчу, молчу. Но нельзя же ни о чем не думать. Ведь я, как-никак, человек, мыслящее существо.

Вдруг он что-то вспомнил и засуетился.

— Пойду в мастерскую, надо еще кое-что доделать. А ты, дружок, не нервничай, возьми какую-нибудь книгу, почитай.

Поцеловав Ольгу в лоб, он вышел в мастерскую. На большой картине, в которую он вложил столько труда и которую так хорошо знали все, кому случалось бывать в мастерской, в самом центре ее, развевалось по ветру могучее знамя… пламенно-красное знамя. Да-a… Как же теперь быть? Прамниек посмотрел на него, потом махнул рукой и, быстро смешав на палитре краски, стал замазывать знамя. И когда в центре картины появилось какое-то бело-серо-грязное пятно, она сразу вся потускнела, краски пожухли, застыли человеческие фигуры. Больно стало Прамниеку, но — на улице раздавались шаги гитлеровских солдат.

После обеда забежал Саусум. Он обошел полгорода и уже знал все, что сегодня произошло.

— Не понимаю, как ты можешь в такое время спокойно малевать свои холсты, — сказал он, усаживаясь ка свое обычное место, за маленький столик посреди мастерской.

— Я художник и живу в мире своих образов, — ответил Прамниек. — А что там происходит на улице — это не мое дело, пусть этим занимаются политики.

— Мы все должны быть в какой-то мере политиками. Не думай, что тебе удастся увильнуть от высказывания своих политических взглядов. Не те времена. Наш век не терпит пассивности.

— Сам-то что недавно говорил?

— Могу и сейчас это повторить. Наперекор всем и вся, в любых условиях, но мы должны уцелеть.

— Вот и я хочу того же самого, — ответил Прамниек. — Думаю, что немцы будут обращаться с нами довольно корректно и мы сможем пережить это смутное время. Мы не выступаем ни за, ни против. Но большего пусть с нас не требуют.

— А если потребуют?

— Тогда надо будет как-то изворачиваться. Чтобы и овцы были целы и волки сыты.

— И чтобы не слишком запятнать себя в глазах народа, — добавил Саусум. — Пропуск на будущие времена надо сохранить чистеньким. Что это у тебя, Эдгар, с большой картиной? Что-то она того…

Прамниек покраснел.

— Кое-что изменил. Иначе нельзя.

Саусум встал и подошел к картине. У него хватило такта не дать волю своей склонности к зубоскальству.

— Перекрасил? Ничего, так будет хорошо. Только в последний ли это раз? Выдержит ли эта краска разрушительное действие истории?

Но Прамниек угрюмо молчал, и Саусум заговорил о другом:

— Я давеча встретил Зандарта. Ну, брат, этот сейчас бьет во все барабаны! Не знает, как честить большевиков. А фашистов как восхваляет! Я и не представлял, что он такой их почитатель. Я ему напомнил, что раньше он довольно нелестно отзывался о гитлеровцах и что будет не совсем удобно, если он вздумает зарабатывать хлеб у Геббельса. Тогда Гуго не удержался и ляпнул, что перед немцами у него такие заслуги, какие нам и не снились.

— Агент? — встревожился Прамниек.

— По-видимому, да. Впрочем, от Зандарта можно было ждать.

— Вот гадина. Тогда, значит, им известно все, что я когда-то говорил.

— Это всегда надо иметь в виду и держать язык за зубами. Да и твоя приятельница Эдит Ланка…

— Разве Эдит еще здесь? Ведь они с мужем расстались заклятыми врагами. Когда Освальд Ланка вернется в Ригу, — а этого долго ждать не придется, — ей не поздоровится. Он сам выдаст ее гестапо.

— Она нас, Эдгар, вокруг пальца обвела, — вздохнул Саусум. — Эдит над нами смеялась. А мы поверили в эту комедию. Развод был фиктивный, ей надо было остаться в Латвии, чтобы сослужить службу своему фатерланду. Сейчас она с нетерпением ждет возвращения мужа.