В рабочих записях Зощенко цитируется газетный отзыв столетней давности, в сокращенном виде включенный в раздел «Неудачи»: «От Гоголя много ждали. Но он разрешился ничтожными „Мертвыми душами“. Он враг России… Это клевета на Россию, на русский народ». Дальше идет короткий комментарий: «Гоголь ожидал, что его не поймут, но то, что случилось, превзошло его ожидания»[33].
Траектория творческого пути этого «гоголька» поразительно совпадала с гоголевской.
Рассказы двадцатых годов и «Сентиментальные повести» были его «Вечерами…» и «Миргородом».
Сложная структура «Голубой книги» — с цепочной композицией, историческими фрагментами, лирическими и философскими отступлениями — стала аналогом «Мертвых душ». Наличная реальность рассматривалась в ней в свете высокого идеала, скорбное созерцание падшего мира сочеталось с предчувствием «величавого грома иных речей».
Прямая речь книги «Перед восходом солнца» оказалась (в том числе и по своей роли в судьбе писателя) аналогом «Выбранных мест из переписки о друзьями» или «Исповеди».
То, что случится с автором «Перед восходом солнца», тоже превзойдет все его ожидания. Но пока он надеется и верит.
«В золотом фонде мировой литературы не бывает плохих вещей. Стало быть, при всем арапстве, которое иной раз бывает то там, то тут, — есть абсолютная справедливость. И эта идея в свое время торжествует. И, значит, ничего не страшно, и ничего не безнадежно».
«Голубая книга» оказалась и одной из вершин творчества Зощенко, и в то же время произведением переходным. Зощенко тридцатых годов резко меняется.
От смеха он движется к серьезности.
От парадоксального анекдотизма — к документальности.
От фельетонности — к морализму.
От сказовой манеры — к прямому исповедальному слову.
Образ лихого весельчака, «человека, который смеется», и без того весьма проблематичный, окончательно исчерпывается к рубежу двадцатых и тридцатых годов.
Рассказы тридцатых годов учитывают эти тенденции: они становятся длиннее, серьезнее, учительнее. Острые углы сказовой манеры в них сглаживаются, речь героев и повествователя тяготеет к литературной норме, вытягивается в одну линию.
«Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики.
Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз».
«Хозяин говорит:
— Или нет. Давайте так: один гость и шофер подождут у подъезда, а остальные пусть себе едут к гаражу.
Жена инженера говорит:
— Нет, так ничего не выйдет, потому что нашу машину некому будет привезти. И те и другие будут только напрасно ждать.
Хозяин говорит:
— Правильно. Как жаль, что у нас пять гостей, а не трое. С троими мы бы в один миг управились…»
Даже знаменитые зощенковские говорит, перемещаясь в начало фразы, приобретают не ритмически-прихотливый, а тавтологически-информационный характер.
В поздних рассказах появляется, наконец, вожделенный положительный герой, впрочем, до конфуза обыкновенный, свершающий элементарные человеческие поступки (счетовод, отказывающийся служить «старой дворянской власти» в «Испытании героев», постовой милиционер, отдающий честь скандальному старикану в «Огнях большого города»).
В сборнике «Как мы пишем» (1930) Зощенко признавался, что всю свою литературную работу он разделяет на две категории: «Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением… Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком… В тех рассказах, которые я пишу искусственным путем, техническим навыком, там я затрачиваю большую работу. Иногда маленький рассказ работается 4–5 дней. Рассказ же, написанный с вдохновением, обычно пишется 15–20 минут».
Кажется, в тридцатые годы — так сложилась писательская судьба в трудное время — технический навык все чаще заменял Зощенко вдохновение.
Он сочиняет социально-заказные тексты о перевоспитании вора на Беломорканале («История одной перековки», 1934) и воспитании нового человека в огне Гражданской войны («Возмездие», 1937), пишет исторические повести о Керенском (1938) и Тарасе Шевченко (1939).
Но главной его работой, начиная со второй половины 30-х годов, становится как раз обещанная в «Голубой книге» история «из личной жизни в свете медицины и философии».