Канцелярская тайна, бесчисленные отписки и допускаемая самим законом плодовитость в возбуждении частных производств, возвращавших дело почти что к его первоисточнику, были атрибутами уголовного производства и влекли за собою медленность и волокиту, достигавшие иногда поразительных размеров. Достаточно указать хотя бы на дело о краже из московского уездного казначейства медной монеты на 115 тыс. руб., возникшее в 1844 году и оконченное лишь в 1865 году, т. е. через 21 год.
Материалом для суда такого устройства и состава служило следствие, производимое полицией. Безотчетный произвол, легкомысленное лишение свободы, напрасное производство обысков, отсутствие ясного сознания о действительном составе преступления, неумелость и нередко желание «покормиться», «выслужиться» или «отличиться» были характерными признаками производства таких следствий, причем ввиду того, что собственное признание обвиняемого считалось законом за «лучшее доказательство всего света», бывали случаи добывания его истязаниями и приемами замаскированной пытки. Следственное производство поступало затем в суд и подлежало рассмотрению и разрешению в строгих и узких рамках правил о формальных доказательствах, в силу которых закон требовал от судьи признания виновности лишь при совершенных доказательствах. По отношению к главному из доказательств вообще — к показаниям свидетелей — было принято законом, что/ они по отношению к установляемому ими обстоятельству не имеют силы совершенных доказательств, если не даны под присягой и притом двумя свидетелями, буде только один из последних не мать или отец, показывающие против своих детей. Когда судья встречался с искренним и правдивым показанием, закон говорил ему, что оно не идет в счет, если свидетель признан по суду «явным прелюбодеем» или «портившим тайно межевые знаки» или оказывается иностранцем, «поведение которого неизвестно» и вследствие этих своих «качеств» не может быть допущен до присяги. Но и по отношению к показаниям, данным под присягою, закон предписывал давать предпочтение показанию знатного пред незнатным, духовного пред светским, мужчины пред женщиной, ученого пред неученым. Если, наконец, судья находил, что, несмотря на отсутствие совершенных доказательств, есть ряд улик, которые приводят к несомненному убеждению в виновности подсудимого, совершившего мрачное дело и ловко спрятавшего особенно выдающиеся концы в воду, то секретарь имел право представить ему «с должной благопристойностью» о том, что его рассуждения не согласны с законами и что подсудимого необходимо оставить только в подозрении или дать ему для очищения подозрения возможность принести присягу. Эта система, связывая убеждение судьи и внося в его работу элемент бездушного механизма, создавала уголовный суд, бессильный в ряде случаев покарать действительно виновного, но достаточно могущественный, чтобы разбить личную жизнь человека слиянием бесконтрольного возбуждения преследования воедино с преданием суду и оставлением невиновного в подозрении, что заставляло его болезненно переживать стыд, который ни разъяснить, ни сбросить с себя нельзя. Под ее покровом вершились иногда уголовные дела, содержание которых и теперь, по прошествии многих лет, волнует при знакомстве с ними и оскорбляет чувство справедливости. Она предоставляла судье лишь одну возможность, при отсутствии собственного признания подсудимого и двух присяжных свидетелей, оставлять виновного в сильном подозрении в тех случаях, когда подсовываемый секретарем приговор об освобождении обвиняемого от суда и следствия смущал совесть, связанную формальностями.
Пересмотр состоявших приговоров, значительная часть которых подлежала утверждению начальника губернии, совершался в двойном порядке — апелляционном — для дел меньшей важности, но подсудных общим судам, и ревизионном— для дел, связанных с лишением всех прав состояния или с потерею всех особенных прав и преимуществ. В апелляционном порядке дело могло и даже должно было тянуться многие годы, так как, докатившись, наконец, до Сената, оно из департамента, за разногласием, переходило в общее Сената собрание, откуда, при отсутствии двух третей голосов в пользу того или другого решения, шло в консультацию министерства юстиции и снова возвращалось в общее собрание, откуда обыкновенно поступало в Государственный совет со всею сложной старой организацией последнего. В порядке ревизионном дела о подсудимых, не изъятых от телесных наказании, поступали, в силу закона, независимо от жалоб, на окончательное решение уголовной палаты, а о лицах высших сословий, приговоренных уголовными палатами, — в Сенат, где следовали общеустановленным ходом производства. Для ограждения «прочности правосудия» существовала ст. 116 второй части XV тома Свода законов, разъясненная в 1835 году Государственным советом в том смысле, что уголовный арестант на приговор, по коему он понес наказание и отправлен в ссылку, может приносить жалобу установленным в законах порядком не прежде, как по достижении места каторжной работы или поселения, которое по окончательному распоряжению для него предназначено. Понесение наказания, на которое предоставлялось приносить жалобу лишь с места назначения, доходило, независимо от лишения прав состояния и обращения в каторжные работы, до ста ударов плетьми через палачей с наложением клейм, которых, конечно, никакое дальнейшее признание невиновности осужденного вытравить уже было не в состоянии.
Таковы были условия отправления уголовного правосудия, обрекавшие население на судебную волокиту по множеству инстанций и представлявшие полное смешение административной и судебной властей. Произвольно и случайно, без законного повода начатое следствие обыкновенно влекло за собою по отношению к лицам непривилегированным лишение свободы в помещениях, чуждых элементарным условиям правильного тюремного устройства. А затем над привлеченным начинал громоздиться ворох неведомых ему протоколов следствия, и до конца суда, производимого в канцелярской тайне, без непосредственного знакомства не только со свидетелями по делу, но и с самим подсудимым, он не знал об ожидавшей его участи. Эта участь решалась приговором связанных в своем суждении судей, не имевших ни права, ни возможности доискиваться в деле не приказной, а доступной вообще человеческому пониманию правды. Вопиющие недостатки такого порядка вещей долгое время не привлекали к себе внимание законодателя и мало интересовали науку, которая, брезгливо отворачиваясь от действительности, уходила в глубь веков, изощряясь в исследованиях о кунах и вирах по Русской Правде или раболепно пела дифирамбы нашему судопроизводству. Так, до работ комиссии под председательством графа Блудова в половине пятидесятых годов, было лишь две попытки улучшения уголовного процесса — в 1826 году в записке статс-секретаря Балугьянского и в 1836 году — в записке Дашкова, причем обе записки по надлежащем рассмотрении были одобрены и… сданы в архив. В автобиографической записке к столетию Московского университета профессор, читавший уголовное судопроизводство, заявлял, что главною задачею своего преподавания с 1838 по 1855 год он полагал утверждение в своих слушателях глубокого уважения к отечественным постановлениям по преподаваемому им предмету. Не существовало и руководств для производства следственных действий, кроме изданного в 1833 году приставом уголовных дел при Московской уголовной палате Орловым «опыта краткого руководства для произведения следствий». Эпиграф этой книги: «В чем застану — в том и сужду» и вступление: «Уголовные законы наши, определяя преступление и присуждая к наказанию за оное в духе человеколюбия, соединенного с истинною справедливостью, предписывают лишь некоторые различия относительно лица и состояния преступника» — достаточно характеризуют содержание ее и степень критического анализа существующих постановлений. Когда же Н. И. Стояновский в 1850 году приготовил к печати «Практическое руководство к русскому уголовному судопроизводству», то он встретил неожиданные затруднения: цензор нашел эту книгу излишнею, объяснив автору, что если в его руководстве приведено то, что изложено в Своде законов, то к чему оно? а если в нем содержится то, чего нет в Своде, то оно бесполезно, а следовательно, и не нужно…