Выбрать главу

— Делай мне! — приказывала она властным, напряженным голосом.

И я «делал».

Ее мокрые терпко-горячие бедра тяжело стискивали, охватывали с боков мою голову. Ее пальчик-мысок бился и прыгал, кружил под моим языком. А женщина гортанно вскрикивала, дергалась, билась, когда я сильно сжимал его губами. Постепенно и я входил в азарт, в ненасытность. Лизал, целовал, всасывал, вгонял язык в ее горячую, пахучую, шершавую, влажно-терпкую глубь, пока она не обливала меня, едва не лишая жизни своим сжатием-биением бедер. Раз, другой, третий… И наконец отпускала. Ноги размыкались, она тяжело, без движения лежала, поглаживая живот сытой рукой. Удовлетворенная, напоенная, вспаханная, влажная, насыщенная лаской природа.

Потом природа эта еще мыла, умывала, окатывала меня. И часто, бывало, ее умывание кончалось новой немилосердной дойкой.

Но как спалось после такой бани! На утопающей мягкой сетке, на пышной перине и согреваемый еще живым теплом этой горячей женщины в обломной тишине деревенской ночи, я спал и видел какие-то райские цветные сны, радостные, майские, так что трепетала душа, и спокойная до медитации, до упоенного расслабления, такого сильного, что, когда я просыпался, будто не чувствовал тела, а ноги и руки были совсем как чужие, немые и, потихоньку движимые лишь одним моим сознанием, возвращались к жизни. Лишь теперь я понимал, что такое отдых, когда оставалась, плавала, жила отдельно, без тела, почти не соединенная с ним душа.

Таких пробуждений у меня даже с Надей не было. Там часто была усталость, недосып. Беспокойство. Здесь ничего такого не было.

И часто, лежа так подле похрапывающей теплой, горячей даже, гладкой и мягкой женщины, я думал, как же обездолил себя сам, прожив четверть века без жены, без женщины, без всего этого, столь простого и нужного, оказывается. Прожил «без»…

В чем смысл и в чем счастье жизни? Нам втолковывали «в труде на благо Родины», и разные-всякие другие были лозунги и слова. И были словно люди, которые так и жили: «маяки», стахановцы, какая-то там Гаганова. А жить, наверное, надо было просто вот так: где-то работать, ну, хоть трактористом, иметь такую вот, или даже лучше, моложе, пышную, розовую, покладистую жену, избу, где никто не будет беспокоить тебя плясками по ночам, включать за полночь маг, не заорет дурноматом под окном. Да. Всего-то: Работу. Жену. Избу. И еще, конечно, здоровье.

Пахать поля. Возвращаться домой, зная, что тебя встретит ОНА. Хозяйка, добрая, добрейшая, улыбчивая, ждущая. Ужинать в теплой, натопленной кухне, зная, что ее хорошие руки поставят перед тобой тарелку, нальют тебе чай. А потом на такой вот мягкой раздольной кровати она насытит тебя своим родным домохозяйским телом, теплом, а ты насытишь ее. И будет мирный сон под постукивание ходиков. И так бы всю жизнь. Всю жизнь. Долго. Спокойно. Счастливо. И без всяких забот. Без раздумий о деньгах, которые где-то надо найти. Без холстов, подрамников, угля, красок, кистей. Поганых натурщиц. «Творческих поисков». И без этого странного звания Художник, которое заменяло имя, фамилию, должность и даже судьбу. Со званием этим я как будто начался, со званием этим и кончусь. Отмахано уже полстолетия. Впереди ни просвета. Непризнанный «гений», написавший уже столько картин, которые не видел никто и, может быть, никто вообще не увидит, — разве вот эти, написанные по заказу, контракту с директором гостиницы. Кому нужна так, понадобилась позарез хорошая живопись? В гостинице? Ну, будут смотреть, может, даже кто-то восторгается, а чаще картины мои попадут там под чей-нибудь пустой, равнодушный глаз, кто-то плеснет в них вином, они будут нюхать пьяную вонь, табачный дым, слушать наглый хохот постельных шлюх и будут портиться так же, как портятся люди, работающие там или вечно мотающиеся по гостиницам.

После таких раздумий было так жаль свои картины (я писал их сразу с полевых и лесных этюдов, сразу и «набело», и они цвели свежими красками, не замученные в мастерской, ясные, свежие — все эти луга с копнами, ельники в тумане по утрам, ночные поляны, вечера на реке, глухие опушки перед ночью, широкие августовские закаты, предгрозья, избы на заре и на тлеющем закате и молчаливые, спящие тополя. Место было здесь пейзажное, куда левитановскому плесу. Работал я без устали, сытый, довольный, вдохновленный, — но, я сказал, было жаль картины со ждущей их гостиничной судьбой — и тогда я стал писать сразу на двух подрамниках, как делали это некогда и Гоген, и Ван Гог. Писал сразу, а закончив такой дубль, выбирал лучшую для себя, а другую — гостинице. Так было, и стало легче. На душе легче.