Натягивала, оправляла панталоны. Ходила теперь «в моих», новых. Глаза ярко блестели. Я же знал, что после этой утренней «дойки» теперь буду до вечера сонной мухой. Художнику ведь показан, прописан будто голод. Всякий. И как он мне за всю жизнь надоел! Но этюды после этого точно писались плохо. Долила зевота. Я даже пожаловался как-то со смехом.
— А ты чо сам не регулируешь? — бойко ответила она. Меня удовлетвори, а сам сдержись! Вот и все. Еще мать мне так говорила. Мужик пореже тратиться на бабе должен, а женщина — наоборот. Ишь зажаловался! Загоняла!!
И с той разборки стала как-то холодней — или казалось мне так?
А время летело. Моя работа была вся закончена. Я даже получил все деньги. Обеспечение лет на пять! И как всякий скот — не все ли мы скоты? — даже не позвонил Болотникову, чтоб сказать «спасибо», узнать хоть, как он живет.
Накупив снеди и подарков, опять мчался к Нине, в деревню.
Но с каждым разом, возвращаясь, я понимал — пора и уезжать. Деревня, если честно, уже надоела мне. Из золотой осень превращалась в мокрую, тоскливую и гнилую. А все откладывал отъезд. Я будто ждал от хозяйки каких-то намеков, решений и словно бы прояснений. И в самом деле, как было быть? Оставаться тут, сделаться «родственником» этой теплой, широкой, выпуклой женщины и «жить» на птичьих правах? Жениться на ней? Но она и намеков не делала на подобное обстоятельство и, может быть, еще трезвее меня представляла эту невозможную картину. Все-таки при живом муже. Тем более с близким к «размотке» сроком? Оставалось еще год-полтора. А кем буду тут я, в колхозе? Хо-хо! Художником? И потом в роли Отелло или еще какой подобной или дуэльной? На топорах? Как-то уж повелось на Руси, что соперник должен бегать за соперником с топором. Да что говорить… Смешно — и грустно. И вовсе даже — не смешно. Погано как-то становилось, если раздуматься.
Конечно, и хозяйка чувствовала эту обострившуюся двойственность нашего бытия. Помалкивала, но изредка ловиля на себе ее спрятанный, стесняюще-размышляющий взгляд. «А чо делать-то? Не уезжает сам. И гнать — неохота. Привыкла. Ну, а какой он мне все одно здесь помощник? Картинки рисует? Подарки дарит? А ведь не муж..»
Так, приблизительно, переводил я тайные мысли женщины, далеко не растерявшейся и не обескураженной, но как будто все-таки тоже укрепившейся в мысли, что надо как-то расстаться: «Пора и честь знать!» Пора..
Ах ты, проклятая интуиция художника! Ведь внутренне я уже тоже стал «собирать чемоданы, складывать манатки». Благо — было немного. Картонки. Рулончик чистого холста. Кисти-краски — все помещалось в двух этюдниках, походном, изляпанном, и поновее, скажем негожим словом, «стационарном», — он служил мольбертом, когда я писал картины уже не на природе — «пленэре», а тут, в комнате, у окна, «дома».
Всякая женщина, даже самая глупая, простейшая, ох как владеет чутьем, не хотел бы сказать животной, собачьей тем более, интуицией. Собаки ведь воют при этом, а женщины плачут, но плач этот, как понял я много спустя, не больше чем защита и способ валить вину ухода на «него». Ведь никакая женщина не говорит обычно: «Я его…», а всегда: «ОН МЕНЯ!»
Вечера два-три прошло в каком-то скрываемом оцепенении, полураздраженности. Хотя после ужина все опять было вроде по-заведенному. Раскрытая постель. Взбитые подушки. Распущенные волосы. Деловито оправленные, продемонстрированные панталоны. Жаркая рука, делавшая привычное и умелое. Белый жаждущий зад, который долго спокойно-настойчиво побеждал, подводил к финалу под ускоренные, ускоряющиеся стоны и вскрики и разрешался привычным горячим всплеском, когда оба, изогнутые и дрожащие, судорожно кончали, валились на бок, тяжело дыша, оба во власти еще неразрывного как бы родства, преисполненной освобожденности, переходящей в маетную отдохновенную истому, горячий шепот: «Ой, какой ты мужик! Ой, как хорошо… Все., еще… Все еще… О-о-й. О-о..» А потом сквозь неубранные с лица волосы тот же спрашивающий, беспощадный глаз.
Все-таки я дурак. Тянул чего-то. Ждал, зная, что все без толку, — и дождался.
— Знаешь?! — с порога встретила меня Нина. — Известие-то какое! Мужик у меня выходит. Амнистия будто обязательно будет перед Октябрьскими. Напарник его пишет… Что оба выходят… Вот соседка пересказывала.
— Значит… Уезжаю… — пробормотал, краснея, стыдясь за себя. «Дурак! Дурак! Дура-чи-на! Расквасился тут, гад».
— Да как это мы расстанемся-то-о! Как это теперь-то я жить без тебя стану?
Плач. Переходящий в рыдание. Не верьте, не верьте, братья. Все такие же дураки, кто верит в постельную любовь. Плач. Но быстро высыхают слезы. И вину-то — если это вина! — надо хоть как-то свалить с себя.