Да, Афродита мучила меня не только наяву. Мучила в моих странных цветных снах и в муках моего неудовлетворенного, теперь еще более остро голодающего мужского тела. Сколько этих голодных мук выпало на мою по-лустолетнюю жизнь? Вся без женщины, лишь с краткими вспышками, как бесконечная затяжная гроза, когда за блеснувшей радостной молнией неизбежен отрезвляющий гром, а за ним холодный, леденящий душу ливень тоски и страдания, и тогда одно спасенье — нарыдаться, наплакаться втихомолку от всех и ждать, пока гроза в тебе и в душе утихнет, уйдет на дальние горизонты памяти и там будет уже поблескивать не столь мучительным, что ли, беззвучным дрожанием сполохов и зарниц.
Каждая прожитая мной женщина была такой. И мука невоплощенности наслаивалась и уже сгибала меня. Мне шел пятьдесят четвертый год. Пора художнику уже складывать кисти и жить, коль уже не достигнутой славой — хотя бы каким-то подобием удовлетворенности. Да. Жил-был. Писал. В галереях остался. Где-то еще картины, разбежались по частным собраниям…
Но мои картины не украшали галерей. Их не печатали на цветных вклейках в больших журналах. Знатоки и ценители не удостаивали их своим просвещенным вниманием. На них не строчили хвалебно-восторженные оценки-рецензии вдохновенные критики от искусства. Мои картины сохли, повернутые к стене, и я не знал, когда кончится срок их заключения или грянет расстрельный залп.
В ту зиму после деревни я поседел, как волк-перестарок на втором склоне своего волчьего бытия. Женщиной снова отравился тяжело, долго; но жил по-прежнему и все с мечтой теперь найти девушку, много моложе меня и такую, чтоб была вдохновляющей натурой и чтоб можно было рискнуть на ней жениться. Теперь я уже мечтал об этом, как о несбыточном. Мечтал — красивая молодая жена будет хозяйничать на моей кухне, поить меня чаем, стряпать пирожки, а потом она будет читать или смотреть телевизор, а я буду писать ее прелести, всякий раз наслаждаясь ее присутствием и ее отраженной красотой. Жизнь в целом складывалась вроде бы сносно, есть деньги, не надо метаться в поисках заработка. Но по-прежнему оставался изгоем. Не было и речи о приеме меня в Союз художников, на выставки не то что зональные — на областные и городские — не брали мои картины, и я уже сделал из одной стены моей квартиры хранилище-отсек, куда ставил картоны и холсты — благо еще было их немного. И хотя картину я писал по-прежнему стремительно, обдумывал и готовился дольше некуда. В год получалось два, много три овеществленных замысла. Не главных, второстепенных. Этюды не считал и многие попросту счищал. Зачем плодить количество?
Но квартира моя, устеленная коврами, выглядела солидно. Сам тоже, как говаривали в зонах, «прибарахлился», сменил облик забубённого живописца на более цивилизованный облик «картинщика»-станковиста. И еще, самое-самое-самое главное! Господи! Самое-самое! Я ВСТАВИЛ ЗУБЫ. И опять помог Болотников, с ним мы встретились случаем у поликлиники. И впервые я не обрадовался, а испугался. Болотников брел, как мертвец, исхудалый, пергаментный. Даже веки ввалились, глаза же видели словно уже неизбежное.
— Николай Семенович! Что с вами? — не удержался, бросился.
— Что? Ах? Это ты, Саша? Что… Старость.
— Да какая такая ВАША старость? Вы разболелись?
— А старость, Саша, это и есть болезнь. Души. Сначала всегда души. Потом — тела. Душой я болен давно. И вот — хожу… Лечусь… — он слабо усмехнулся. — Я — лечусь… Ты — лечишься… Он-она-оно — лечится… Мы — лечимся. Вы лечитесь… А они, Саша, — ЛЕЧАТ. Спина болит. Спина. Я теперь, наверное, уже не Болотников, а Спиноза.