— Мужчины — это будут зрители моих картин, — уловив мысль, хрипло сказал Николай Семенович.
В центре же этого собрания висело действительно прекрасное полотно.
Девушка совершеннейших форм на богатом, сверкающем атласом ложе предавалась мастурбации. Окруженная рабынями или служанками, каждая из которых была соблазнительна по-своему. Она лежала на спине и рабыни, склонясь, кормили ее грудями, лизали раскинутое лоно и даже мочились в ладони.
— Моя гордость… Это — Мессалина! — пробормотал Болотников. Ошеломленный, я лишь отступил шага на два от этого сонма картин.
То была живопись без меры чувственная, цветущая, запредельная, полыхающая свежими тонами. Живопись во имя Живописи. Краски были свежи и чисты, словно положены вчера. Линии рисунков исполнены виртуозного мастерства. Девять картин, одна другой лучше, свежее, необычнее, — таких не увидишь в музеях-галереях. Нигде. Никогда. НИГДЕ.
Я смотрел. Но радостное ощущение собственной независтливости не покидало меня. Да. Болотников оказался моим предтечей, моим истинным учителем, но все-таки теперь я знал, что превзошел учителя. Мои «женщины» от Нади до «Евы» и Нины были еще выше, еще совершеннее.
— Как? — Болотников словно ожил. Лицо порозовело. Глаза сияли. Обмануться в моем впечатлении было нельзя.
— Могу только поздравить! Картины потрясают. Такую бы выставку — и народ валил валом!
— Да. А меня бы отправили в психушку. И все это объявили порнографией. Так? Так! Я знаю, в Лувре и в других музеях мира немало стоит в запасниках полотен, которые не открыты даже специалистам! О, Саша! Есть еще неведомый никому Тициан, и Веронез, и Босх, и другие, особенно фламандцы-голландцы. Они писали неистовые вакханалии, а мы знаем (да знаем ли?) только классику. Ну, Рубенс, ну, кто там еще, Йордане, может быть, Лотрек. И вот представь я сейчас вакхическое действо, хоть «а-ля Рубенс». Что было бы? Ее к сожжению, и меня — на Соловки! Вот так, дорогой мой! Так. Теперь же выбери себе любую. Да-да! Я тебе дарю любую из них! И подпишу, пока жив. Хочешь — бери «Мессалину». Кстати, с нее, единственной, есть копия, повторение. У директора гостиницы. Когда-то я очень нуждался, а он заплатил щедро. Бери, выбирай. Я обижусь, Саша… Если не возьмешь. Дни мои сочтены. А картины — проданы. Оптом. И я оговорил, что оставлю себе одну. На мой выбор. Бери. Не завтра-послезавтра меня вынесут отсюда. Следом уйдут и картины. Я, Саша, кстати, богатый сегодня. Сто тысяч! Это деньги! Еще какие, небывалые. Истратить уже поздно… Вот так бывает в жизни.
Я слушал его потрясенно. Теперь он распоряжал-ся, как делают это знающие неизбежное.
— Бери «Мессалину»! Чего там? И копия есть у гостинодворца. Или вот этих «розовых». Баня. Какие, Саша, у меня натуры тогда были! Какие натуры! И «Мессалина» тоже! Она же с натуры написана.
— Почему вы написали ее такой молодой? — вырвалось у меня.
— А потому, мой милый, что ты, видимо, представляешь ее старухой! Ей же было, когда Клавдий казнил ее за распутство, всего 24 года!
— Трудно поверить!
— И тем не менее так.
Я взял себе все-таки «розовых». Болотников усмехался. Он словно бы пришел в себя. Пил чай. Мы ждали заказанное такси. А через полчаса уже неслись по вечереющему городу.
— О, Господи! Что это ты, Саша, устроил?! — журил и ругал меня Болотников. — Зачем это? Такой стол! И даже шампанское! Коньяк? Икры не приготовил? И она есть? Ну, Саша. А кстати, ты знаешь, что сказал Гитлер, отведав икры? Он сказал, что продукт этот вкусный, но стоит «греховно дорого»!
Он расхвалил мою квартиру. Ему все понравилось. Но я понимал, откуда идет его щедрость. Эта щедрость хвалы уже была без присущей всем людям зависти. Болотников был просто ВЫШЕ. «И думы мои и дела мои выше дум и дел ваших».
Но когда я стал доставать из шкафов картины, Николай Семенович нашел снова свое верное отношение. Сидя в кресле, он молчал. Я же расставлял картины у стен, на софе, на стульях, на… Слава Господу, картин все-таки было немного. Хотя и больше того, что показал он мне.
Я поставил на обозрение: «Надю», «Красавицу», «Еву», «Лесбиянку», «Мону Лизу-Джоконду», «Блудницу», «Европу» и, подумав, добавил «Женщину в голубых панталонах». Это было все… Картоны и наброски я не расставлял.
Болотников примолк. Он просто вдумчиво смотрел на мои творения. Даже самому предубежденному бросилось бы в глаза, насколько сильно они превосходили только что виденные его полотна — моего учителя. Они тоже сияли, светились, переливались красками, они жили, и женщины на них были живые, соблазняющие, бесстыжие, нежные и плотские.