Я молчал. Молчал и мой учитель. Вот он с трудом встал, подошел к картинам ближе, отступая на шаг-два, обошел их все.
Я следил за его лицом. Оно менялось. Сначала оно выразило почти тяжелую враждебность. (Он тоже был человек, и зависть художника к художнику не могла обойти его, как не обошла бы, уверен, и меня. Зависть художника к художнику.) Но постепенно темно-пасмурное лицо учителя посветлело и, вне моего участия, обрело радостную тональность — насколько ее могло выразить изможденное, истерзанное болезнью лицо.
И наконец, обернувшись ко мне, разжав тонкие бескровные губы, Болотников сказал:
— Ты победил, Саша! Я потрясен тем, что увидел. Да… Ты победил учителя. И еще с каким счетом! И я… Я, Саша, рад этой твоей победе. Было бы гораздо хуже, если б я остался победителем. Это значит — я прожил жизнь зря. Ты знаешь — это меня терзало. Не то, что мои картины не удостоились выставок, ушли в частные руки, что я не пожал славы, что их не видели «массы».. А то, что своей жизнью я не выразил идею, красоту! Не смог, не хватило сил и даже, конечно, таланта. Жизнь в этом удушливом, аммиачном слое, конечно, лишила меня многого. Я бился, как бабочка в морилке, и ничего не мог пробить… А ты — сумел… Твои картины достойны лучших галерей мира! Это я тебе говорю всерьез! Любую из них можно в Третьяковку, в Русский, в Лувр, в «Метрополитен»! И не возьмут только из-за идеологии. Какой союз! Тебе бы мантию академика! О, как я рад! Я поздравляю тебя! И преклоняюсь перед твоим мастерством! Картины твои все равно прошибут стены! Пиши дальше так же! И лучше, если сможешь! Плюй на все запреты! На все каноны! На эту проклятую тюрьму — идеологию. И — давай выпьем! За тебя! За твою жизнь! И за то, чтобы ты пробился! Выпьем! Я, кажется, в последний раз счастлив!
Но сидели мы недолго. Болотников чувствовал себя плохо. Крепился. Я видел боль, стоявшую в его глазах. Воспринимал ее как свою вину. И потому побежал на улицу. Почти тотчас нашел такси (как раз заехало во двор) и так увез учителя домой. Условились, что буду заходить, звонить, проведывать часто.
И я позвонил ему через день.
Незнакомый женский голос спросил, кто я.
— Ученик, — ответил я, почуяв неладное.
— Николая Семеновича уже нет. Вчера вечером он скончался. Похороны послезавтра. Из Союза…
Бытует мнение — одинокого художника некому хоронить. Не так. Толпа у подъезда была, на удивление, велика. Художники — народ согласованный. Их было много. И многие ведь учились у Болотникова. Почти все мне были знакомы и незнакомы одновременно. Не будучи «членом Союза», я не принимал участия во всех их собраниях-заседаниях. А если встречался на «персоналках», на вернисажах и выставках, я был для них просто зритель и, в лучшем случае, какой-то «любитель», умелец.
Я был здесь — художник-невидимка. Ведь я не показывал своих работ. Не пил. Не кумился. Не подвизгивал авторитетам. В число их уже прочно вошли все наши «трутни». Семенов, Лебединский, Борщевский, потерялся только Замошкин. Слышно было, уехал в столицу. Но там засох. Знал меня еще председатель Союза — вот кивнул небрежно. Он видел мою живопись, — это когда я пытался вступить в Союз, — и это было глубокомысленное замечание: «Безнравственно, хотя и мастеровито! Но я не пойму вашей живописи. К чему она зовет?»
Помнится, мы коротко поспорили:
— Но разве живопись, картина вообще обязательно должна куда-то звать?
— Вы задаете школьный вопрос, — важно ответил он. — Живопись без идей — аморальна. Что возбудят в зрителе ваши «НЮ»?
— А что возбуждает, допустим, Ренуар? Модильяни?
— Вы забываете, что они не были мастерами социалистического реализма…
Сейчас этот седой величавый господин в черной бархатной куртке, с крепом на рукаве, руководивший церемонией проводов, лишь едва взглянул.
Я был для него никто. Чудак. Сексуальный маньяк, человек с темным прошлым и почти нахал, который зачем-то лез (пытался влезть!) в руководимую им организацию и в образцово-идейный, показательный мир изобразительного искусства.
И я уходил с кладбища, где осталась свежая могила, тоже один. Все прочие шумно и даже не слишком скорбно грузились в стоявшие два автобуса. Никто не думал приглашать ехать меня. И мне самому не хотелось их общества, водочных поминок и всей этой нужной, ненужной ли дури, которую напридумывал когда-то и кто-то.
Автобусы уехали разжульканной весенней дорогой. Голубой день был опрокинут над березами кладбища. На кладбище пели щеглы.
Я вышел на тракт, где шли потоком в сторону города заплесканные грязью машины, добрался до автобусной остановки и, поглядев в последний раз на уже словно бы едва зеленеющий лес — кладбище сливалось с ним, — подумал, что жизнь художника, как всякого, наверное, одинокого человека, бессмысленна и бесцельна, если работы его не подняты на щит, не растиражированы в олеографиях и на конфетных обложках. Но в том ли опять смысл жизни художника? Подошедший автобус не позволил мне решить этот тяжелый вопрос.