— Нас здесь не тронет.
Стол, где мы сидели, был под крышей, хотя добрая половина других была под открытым небом, и люди, не густо сидевшие там, начали уходить, передвигаться под кровлю.
Оркестр смолк. А гром снова ударил, теперь сильно, буйно. И пошел дождь, с припуском и словно бы градом, хотя, присмотревшись, можно было понять — все-таки это дождь, крупный, холодный, августовский.
— Это к счастью — когда гроза, — неуверенно повторил я, потому что хотел, чтоб она со мной согласилась, и посмотрел в ее странные нежно-упрямые глаза, далеко таящие много несказанного..
— Глаза у вас..
— Что..
— Необычные… Они с зеленым оттенком, хотя и карие.
— Я не замечала.
— Но я ведь художник и лучше других вижу — понимаю цвет.
— А вы правда хороший художник?
— Себя не хвалят.
— А где можно посмотреть ваши картины?
— Надо прийти ко мне домой, в мастерскую.
— Н-ну-у..
— Испугались?
— Так сразу не ходят.
— Что ж — подождем..
Она посмотрела.
И опять удивила смешанной умудренностью жизнью и некой детскостью, которая проглядывала сквозь эту зелень.
Мы так и не потанцевали. Шел дождь. Оркестр играл. Парочки толкались теперь у столиков под крышей, и это было противно. Сильно пахло дождем и близким небом. Приблизившимся словно… Гром бухал редко, и брызги дождя слегка доносило до нас. А я чувствовал себя гадко и неуютно. Чего связался с какой-то дурочкой-малолеткой? На черта она мне? И ей, наверное, было так же.
Гроза прошла. Вечер посвежел. Вдали проглянуло бледно-сиреневое небо. Пустое и холодное. Еще было не поздно, и мы сошли с крыши на мокрую набережную. Пошли к главному проспекту, где на пути был знакомый павильон «Мороженое».
— Вы ведь хотели мороженого? Зайдем?
— Как хотите..
— А вы-то?
— Ну, если недолго… Мне ведь еще ехать..
Она жила в ближнем городишке, километров пятнадцать, скорее, пригороде.
И зашли. И поели мороженого. Невкусного. Льдистого. Она ела все-таки охотно, по-детски. А я вспоминал ту наглую пьянь медсестру, что откровенно предлагала мне здесь выкрутить меня, как тряпочку. Да, какие разные вы, женщины, разные — и одинаковые в чем-то. Вот та хоть откровенно предложила отдохнуть «на ее пупе», а эта, поди-ка, и спасибо не скажет. И такое бывает.
А потом я проводил ее до автобусной остановки, мы распрощались. Оба, кажется, с облегчением. Она — слава Богу, отделалась от этого странного «дядечки», врал, наверное, что художник, с деньгами, судя по одежде, не очень-то, хоть и показушничает, правда, и не предлагал ничего такого, да и не может еще, поди-ка. Художник. Я, слава Богу, расстался с этой малолеткой. По закону ее и в ресторан-то не положено водить. С девятнадцати, кажется… И чего от нее ждать? Натурщицей она не будет, не согласится. Да и пошло как-то предлагать… Ну, фигура есть, лицо — не классика, конечно, попка большая… Но… Предложить еще встретиться? А зачем? Танцевать даже не пошла. Устал… Не хочу… Хватит..
Я не стал назначать нового свидания. Не назначалось как-то… Зыбко… И она уже явно старалась поскорее отделаться.
Подошел автобус, и она уехала.
«Пусть… Так оно, пожалуй, даже лучше», — раздраженно подумал я.
А меня ждала моя одинокая квартира. Мастерская осточертелая и все-таки родная. Куда денешься от нее, вечный нелюдим? Художник! Ей-богу, впервые я почувствовал, что жизнь моя сломана этой мукой — «быть художником». Здесь все тебе — и Крест, и Голгофа, и пытка, и петля, и тоска, и реальность — чего больше, попробуй разберись.
В ту пору я писал новое «Похищение Европы». Старое решение картины уже не удовлетворяло меня. Чем дальше — больше… Когда, весь в сомнениях, я вытаскивал картину, ставил перед собой и вглядывался оценочным взглядом, она почти не нравилась. Сидя в позе озадаченного мыслителя, я уже почти сокрушался. Не тот все-таки бык — не Юпитер, хоть и грозный, и тем более не та женщина. Оба главных объекта слишком близки к реальности, а должно быть, выше, мифичнее, волшебнее.
Отрываясь от картины и вовсе уж застывая в роденов-ской тоске, я ломал голову в поисках ненайденного решения. Знал точно: раз уж гложет эта привязчивая тоска значит, не попал, не сумел, не выразился, не выплеснул образ на холст. НЕ НАШЕЛ!
И опять кромсал альбомы мордами быков, крутил постановку и композицию. И в женщине теперь уж усомнился. Не та должна быть женщина по мифу — дочь эфиопского царя. Но — ЕВРОПА? Написать ее эфиопкой или даже негритянкой? (И негритянку пробовал набросать — получалась совсем чушь, дичь.) Белый бык и черная женщина. Да нет же! Не складывается. А эфиопы, какие они были? И какой был у них царь? Одного царя эфиопов я видел, он приезжал в наш город, его величество Хайле Селассие, только первый или второй, не помню, — ехал маленький, черный, весь в бороде, генерал в большой раззолоченной фуражке. «Эфиопы видом черные и как углие глаза». Кто написал? И еще я читал, что эфиопы вроде относятся к белой расе. А греки древние будто были светловолосые, и рыжие, и голубоглазые? И все-таки чудилось, что Европа должна была быть девушка белая, может быть, даже «как снег», и такая пышная, что «груди как чаши», а бедра «как горы песка» — так описывались в арабских сказках чудо-красавицы. Чтоб понравиться быку и вдохновить на похищение, наверное, и нельзя было иначе. Плоть женщины должна быть вершиной чувственности, вобравшей всю звериную прелесть мира, его жуткие в сексуальной воплощенности части, и так ведь объединяются в отдельных фантастически реальных женщинах черты пантер и львиц, змей, слоних, кобылиц, антилоп, устриц, раскрытых раковин, газельих глаз и граций и осминожьих щупалец. Но женщина может быть еще и медузой («Иногда море выкидывало на песок медузу, и она лежала там, голая и бесстыжая»), может быть вороной, гиеной, блестящей падальной мухой и бородавчаточувственной жабой. А плоды, овощи, фрукты — разве не женщина? И мир кристаллов-минералов не чужд ей. Египтяне делали статуи с бериллами и сапфирами вместо глаз, и так эти их изваяния глядели в вечность. Но разве я не видел у женщин и глаз, абсолютно подобных лазури, или изумрудам, или вообще неведомым мне, хотя бы по названиям, дорогим или пошлым камням?