— Да что вы волнуетесь? Они же отдыхать группой уехали…
— Сколько? — глухо обронил я.
— Да человек шестнадцать их уехало… — ответил голос и добавил: — Приедут… Не бойтесь… Не маленькие.
Шестнадцать! «Все женщины!» — открытие окатило меня ледяной волной. А я, кажется, ведь был готов к этому.
Значит, все точно — женщина намеренно и спокойно обманула снова. Намеренно и спокойно..
Две мои картины — одна давняя (Надя-малярка, мой диплом!) и пейзаж с рекой — из недавних, кажется, приняли на зональную выставку! Кажется, приняли… Во всяком случае, официального отказа я не получил. Не отвергли, как раньше, внаглую. И немножко все это отдаляло мою душевную боль, хотя., как отдалишь явное?
Вот и сейчас я то ли шел, то ли плелся, не замечая ничего вокруг, ни течения встречной толпы, ни наглого бега трамваев, ни редкого первого снега, пролетавшего в пасмурности свежего ноябрьского пасмурного утра. Был ноябрь, самое начало, и раньше я любил этот осенний, поздний, а скорее, предзимний месяц. Шел на выставку, а держал в памяти все, что было после ЕЕ приезда. Приехала изменившаяся, чужая, похуделая, холод в глазах, ледок в голосе, снисходительные умолчания на мои обвинения. Понял — все! Понял — теперь надолго. Если не навсегда. Понял, что не нужен, есть-появился другой. С ним она ездила. И там уже новая любовь. У нее это было так просто, как, видимо, и у ее матери, а дочь «повторяет судьбу матери». Неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины — измена». «Нет места, нет времени, нет пожелавшего — потому и чиста женщина». А там было и место, и время, и пожелавший был. «Никогда не насыщаются любовью прекраснобедрые, словно коровы в поисках свежей травы, бродят они в поисках наслаждений. Снаружи они прекрасны, внутри ядовиты, как ягоды гунджи». Лезла в голову вся эта афористика. Раньше я как-то не придавал ей серьезного значения… «Поверивший женщине подобен заснувшему на вершине дерева — он проснется, упав!» Все держа это в памяти, перебирая в памяти тяжкие детали разлуки, я вошел во вновь отстроенный выставочный павильон, где должны были быть мои картины и где засилье ликующей парадной живописи не то чтоб удивило, или ошеломило, или напугало-озадачило, а просто толкнуло, еще больше словно унизило меня. Невыносимо как-то стало.
Ленин.. Ленин.. Ленин.. Ленин — вождь! Ленин, идущий по крови знамен. Ленин, орущий на меня с трибуны отверстым черным ртом. Ленин. Ленин… С детьми, с соратниками, с газетой «Правда». А дальше, в огромном зале-вестибюле, полотна одно другого внушительнее размерами: «Сталевары», «Доменщики». «Прокатчики». Женщины-трактористки. Геологи-землепроходцы. Буровики-нефтяники. И самые эти вышки, как увеличенные вышки несметной зоны… Лагерь… Социалистический… Тут он справлял свой праздник. И Чапаев тут был. И женщина — «Анка-пулеметчица»! Пулеметчица! Метательница ПУЛЬ! Господи?! Где же истина? Кто заблудился? Я — или ОНИ? Ходит вот, задрав голову, мой однокашник «трутень» Семенов. Знаю: он уже НАРОДНЫЙ!! Почти ВЕЛИКИЙ! На меня даже не смотрит, я для него никто, мошка… Даром, что когда-то сопел за моей спиной… Убелен сединами. Величав. Картины растиражированы «Огоньками» и «Работницами». Возле послушные журналисты, глядящие в рот искусствоведки… А поодаль партдама со свитой, и возле нее вьется-крутится бойкая крыса Замошкин, льется угодливой улыбкой. Картина его «Уральские ходоки у Ленина»! Мало, оказывается, серовских «ходоков», объясняющих гению, как он их обморочил. В той серовской, покопаться если, и смысл найдешь, в этой одна сплошная политура, смотрят на Ильича подобострастные охламоны — где он, Замошкин, такую натуру нашел? Глядь, и заслуженного схватит. Батюшки! И Лебединский тут — полотно едва не в стену длиной — «Ермак на Иртыше». И написано здорово, краски сияют, куда Васнецову. Лебединский единственный, пожалуй, из «трутней» вышел-выбился в настоящие живописцы, но хвалою обнесен — не та все-таки тема, мало этой самой «партийности». Постоял с ним, поговорили. «А ты что? Не представлен?» — «Как это? Две работы… Брали..» — «Не видел что-то..» — «Ну, давай, ищи. Может, проглядел я… Выставка большая… Министр обещал быть… Обкомовцы вон ходят. На окончательной развеске ты разве не был?» — «Не был..» — «Как же ты так?! Там ведь и запросто снять могли… Обком!» — побежал здороваться с начальством. Я же как будто понял — нет, видимо, на выставке моих «принятых» картин. Уж он-то бы, Лебединский, углядел! И все-таки, не веря своему предчувствию, иду… Иду из зала в зал. Иду — и везде это: домны, тепловозы, краны, шофера, работяги, сталевары, пограничники, герои труда и — нет женщин, женщины, есть только плакатные какие-то лаборантки, спортсменки, тоже сошедшие с плакатов, передовая доярка с видом глупее самой глупой коровы и заслуженная учительница, седая вдохновенная ханжа. Все. Где же ты, моя Надя? Надия? Моя первая и, кажется, последняя надежда? Нет тебя… И здесь ты сбежала от меня., и тут — бросила. «Сущность женщины — измена».. Как еще там сказано у этих индийцев? «Книга, жена и деньги, раз уйдя из рук, не возвращаются. Если же возвращаются, то книга истрепанной, жена испорченной, а деньги по частям…» Да, вернувшись, она совсем охладела ко мне. Две или три встречи… Ссора на ссоре. И вот расстались злые, разбегающиеся. И ясно мне стало — ей надо провести праздники без меня. Помнится, вначале даже вздохнул с облегчением. Кончено. Хватит. Надоело. Лопнет сердце. И чего мне ждать еще, перевалив за шестьдесят? Может, права и она? Зачем ей, двадцатипятилетней, я? Кому ни скажи, и всяк оправдает ее и осудит меня. Ишь чего захотел! Вечной любви! А то, что клялась, целовала руки, стояла на коленях — не в счет? Так ведь и я все это делал. Разве что не клялся, а просто — любил… Любил. Где же ты, моя картина? Надя-Надежда? Обошел все залы, большие и малые, и не было нигде… Ничего..