В вонючем, махорочном помещении станции, с грязноглянцевыми изрезанными лавками было полутемно, и враз захотелось на волю, но я нашел глазами расписание и часы (до поезда получалось недолго), занял очередь в кассу. Встал за широкозадой невысокой бабой, в красном с горошками платье, жакетке-плюшевке и в желтеньком платочке на белесого цвета выбивающихся из-под платка волосах. Волосы были сдвинуты в косую челку а сзади торчали прямыми подрезанными концами. Баба! Женщина! Впервые за столько лет я стоял рядом с женщиной, и опять прихватило, затомило низ живота — обалдел от запаха этой молодки, пахло женской пряностью, подмышечным потом, цветочным каким-то одеколоном и чем-то еще неотразимым, домашним, чем не пахнет и не может пахнуть от людей из зоны. Такого не нюхал, не ощущал не помню с каких пор, да ведь и до лагеря женщины у меня не было. Баба же, косясь, поджимала и так неширокие губы, и в них, особенно в нижней, более красивой, но поджимающей верхнюю, обозначалось презрение: «Молодой, а насиделся, видать, вдосталь, жулик, поди, карманник». Женщины делят, кажется, всех воров на два сорта — карманник, от которого деньги надо прятать подальше, под подол, за резинку чулка или в бюстгальтер, и насильник, которых оценивают соответственно, а боятся, кажется, меньше. Меня она в насильники явно не зачисляла.
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками — потому что в одной были деньги, в другой чемодан — разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался, ощущая в голове и во всем теле словно бы туманный, счастливый и как бы малиновый стон-звон. Розовое мглистое сладостное качание, как утро в дремоте, то усиливающейся, то стихающей, пока ты совсем не проснулся. Женщина передвинулась и на мгновение всколыхнула мое счастье. Я опять вынырнул в полутьме вонючего станционного зала. Но тотчас она снова надавила на меня своей могучей сатиновой округлостью, и я снова погрузился в нарастающий голубой туман, пронизанный будто счастливыми лучами ломящей, колючей сладости.
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. — стучало в груди, отдавалось в ушах.