Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.
— Канай сюда, ты, худоз-ник! — главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят — инвалидом сделают, захотят и «замочат». И с улыбкой, но другой — улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора «Витюха» — правая его рука, а иначе еще «Кырмыр». Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут — кого..
— Худозник ты зна-сит? — переспросил Конюков, — А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел — сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?
— Бумаги нет… Карандашей, — помнится, промямлил я.
— Бумаги? Вся дела? — осклабился он щербатой лаской. — Ну, это тебе ссяс будет. Кыр! Сказы там: бумагу стоб ххаросую и это, чернило… Нет… Карандасы стоб. Краски там… Понял? А ты смотри… Стоб баба была вво! На больсой. Толстую рисуй! Тоссие на х… не нузны. Канай до весера — весером показес.
Кричали строиться.
А вечером два зэка принесли из КВЧ лист рисовальной хорошей бумаги и карандаши, простой и черный. Главвор на своей отдельной койке в углу пил чифирь, поглядывал с улыбкой, грозил пальцем. Выхода у меня не было, и решил, после ужина нарисую, как смогу. Художником я себя обозвал, конечно, сдуру — какой художник? — всего полтора года ходил в студию во Дворец пионеров, рисовал, конечно, и сам, сколько помню себя, да ведь ему-то надо необычное, и женщин в детстве я рисовал тайком. Отец не одобрял, а когда находил, молча рвал мои рисунки. Кого я нарисую? Венеру, что ли? Так она не толстая. Помню, в кружке листал какой-то альбом, и там были сплошь толстые розовые женщины-купчихи. Какой художник — забыл. И как рисовать по памяти? Ничего путного не будет. Весь день и за ужином ломал голову. И вот укрепил лист на боку тумбочки, наклонил ее к подоконнику, задумался. Прикидывал контур будущей женщины. Рука тряслась. И вдруг вспомнил! В улице нашей жила несколько похожая на Венеру — но чудовищной полноты женщина. Она к тому же еще и ходила беременная, круглая из-за своего живота, с развратно отставленным крутым в ягодицах задом. Все платья ей были тесны, юбки она носила тоже коротенькие, открывающие полные, отличной стати ноги, над коленями будто перетянутые розовыми резинками. Помнил, как мечталось увидеть ее голую! Хоть бы как-нибудь подсмотреть… А случай всегда идет к жаждущему, пришел он и ко мне, когда в пеклый, жарым-жара, июньский день я плелся улицей мимо усадьбы Хозиновых (такая была у них фамилия) и по мальчишеской привычке везде совать нос заглянул в щель высокого неплотного забора. Что увидел, опешило. За изгородью была картошка, и эта самая Хозинова окучивала ее в одних рейтузах — так называли тогда женские панталоны. Застиранные до блеклой голубизны штаны были на ее огромном заду неудержимо-тянуще-прекрасны, так обтягивали-облегали ее бедра, врезались валиком над припухлой мякотью колен. Вот откуда у нее полоски! Она была босая, на голове белый платок и в перетянувшем нежную спину белом лифчике, который на моих глазах, когда она наклонилась с тяпкой, вдруг лопнул на ней, или отскочила пуговица, раскрылся, и огромная грудь с розовым толстым соском выползла из-под него, повисла, как чудовищный молочно-белый плод. Я видел все это, видел даже сейчас, вспоминая, как баба, досадливо оглядываясь, заталкивала свои словно бы резиновые груди в чашки бюстгальтера, пыталась его застегнуть, соединить, а груди не слушались ее, вылезали обратно. Умаянная, должно быть, борьбой с ними, жарой отвесного солнца, она вдруг еще раз оглянулась и, потянув панталоны с крутого огромного зада, открыв его, весь невероятно белый, круглый, ослепительный, присела прямо в картошку, в недоокученную борозду и посидела так недолго, а казалось, вечность, потом медленно встала, медленно подтянула штаны, прежде зачем-то глянув в них, бросила тяпку и, выпятив живот, перекатывая огромные булки ягодиц, пошла из огорода. Потрясенный, с пересохшим ртом, я глядел на эти ее полушария под рейтузами, на то, как они содрогаются в такт и не в такт ее шагам, на простую белую косынку-платок, повязанную низко на лоб, и будто на самые глаза. Может быть, с того случая и на всю жизнь я влюбился в полных, пышных, круглобедрых женщин, и они мучили меня в отроческих снах и наяву и только в лагере снились-вспоминались не часто.