Жизнь продолжалась. Но как ни тянул я свои убывающие капиталы, пришел день, когда мне снова было нечего есть. В смысле: не на что купить. Снова на завод, к печам? Да ни за что на свете! Опять куда-то «ишачить», грузить бревна, уголь, гвозди, ящики с мылом или писать плакаты и лозунги? Властные лики почти небожителей? Кажется, я мог бы рисовать их с закрытыми глазами — все эти галстуки, подбородки, «орлиные» взгляды, сплошная уверенность, непоколебимое бессмертие! Так это, наверное, им самим даже казалось.
О, безденежье! Эти горькие и сладкие деньги! ДЕНЬГИ. Вы спасали меня и давали возможность быть самим собой, и вы же доставались мне таким путем, от которого я бежал, который клял, и даже зарекался уходя: никогда не пойду в эту тоску и скуку! Главное было даже не в запахе металла, мазута, не в шуме машин. Будь я один и подчинен только самому себе — работал бы и даже неплохо, наверное, справлялся. Главное было — неподобные мне люди, эти приказы, всякая подчиненная зависимость, режим «от» и «до», проходные, заборы с колючкой, и опять будто зона, лагерь, лагерь, лагерь… От него я никак, уже двадцать с лишним прошло, не мог освободиться, забыть, не держать в памяти. Лагерь… Лагерь. Гу-лаг!
В отчаянии от этих метаний я как-то собрался с духом и решил найти Болотникова. Может быть, посоветует. Я нашел телефон, позвонил. Глухой, показавшийся не слишком бодрым голос ответил. И мы договорились сразу встретиться, хотя я даже был не готов к такой встрече, — тащил в мастерскую найденный на дороге сосновый брус — хорошая штука для подрамников, если распилить его вдоль. Брус, должно быть, потеряли, когда везли на лесную базу, а Болотников жил тут недалеко, может вполне так быть, что потому я и вспомнил. Нужда не знает приличий. А к Болотникову я бросался всегда, как к спасательному кругу. Так уж мы погано устроены.
Он пришел ко мне, когда я сидел на этом брусе, и усмехнулся, здороваясь:
— Ты похож на Сизифа, влекущего камень! Да, пожалуй, это типично. Каждый стоящий художник — Сизиф и Прометей. И крестный путь на Голгофу — тоже наш путь.
Он сел со мной рядом на бревно. Мы походили на потерпевших кораблекрушение.
— Как жизнь? Знаю. Не говори. Нет женщины. Нет денег. Нет заказов. И скоро не на что будет покупать хлеб?
Читаю на челе. Не обижайся. Сам я так жил какое-то время. Вкалывать не хотел. Мест нигде не находилось. Жил на собранные по паркам бутылки. Да, собирал… А попутно смотрел на любовь в кустах. — Он усмехнулся. — Тебе могу сказать. Грешен. Да грех ли это еще? Надо спросить. А у кого? Кто не грешен-то?
— На вас, Николай Семенович, вроде не похоже.
— Не похоже… Я ведь тоже был молодой, алчущий. Что ты? Пропустить сцену соития? Какой грех! Да с детства ими грезил. И ты тоже! Знаю. И все мы! Особенно художники. Ты знаешь, какую сексуальную женщину я однажды видел, даже не столько ее, а ее орудие! Подвинься, сяду как следует, расскажу.
Он устроился рядом поудобнее. И теперь для прохожих мы были просто два усталых мужика, присевших отдохнуть на свою ношу.
— Так вот… Самое совершенное женское орудие я видел в самом, понимаешь, неподходящем месте. Впрочем, почему не подходящем? Туда все ходят. А мы — мальчишки, подростки, голодные до женщин, даже разыгрывали — кому. Строение, позволявшее утолять наш голод, было, понятно, на два отделения. И вот заберешься, бывало, ждешь, трясешься, а приходят одни старухи с геморройными задницами. Но зато когда придет девчонка! Или зрелая баба — это уже пир! Потом рассказываем друг другу. Вот так, помню, и пришла однажды литая, мощная, молодая баба. Наверное, тридцать не будет. Зад — выше всякой меры! Формы! Совершенство! Белизна! Розовость! Все это я, друг, увидел. Но дальше! Дальше, друг мой, я обозрел такую великолепную присоску, такой инструмент с цветком-нарциссом, такую раскрытую розовую устрицу, что не забуду вовек! Никогда! Знаешь, еще приходило в голову даже такое написать! Да. Написать женскую раздвинутую вагину такой вот красавицы! Господь? Это грех или нет? Ведь я хотел, чтоб была поражающая всех кар-ти-на! Может быть, главная суть женщины?! Ах как я хотел написать эту картину. Но картину ведь — должны видеть. Ее должны видеть как можно больше. Иначе — ее нет! Понимаешь? Нету-у! Картина — это ведь отраженный зритель. Искусство не может жить для искусства. Все эти утверждения — ложь, немощь, глупистика! Их выдумали творческие импотенты и жалкие извращенцы! Те, что жили впроголодь и пытались эпатажем завоевать публику и покупателя. А в общем, никого не виню. Что мы за жалкий народ? Художники. Когда мы жили по-человечески? И я — тоже? Ведь художнику надо бы жить совсем по-иному. В добротном доме, с розовой экономкой, которая удовлетворяла бы тебя каждую ночь. Ладно. Это я так: поплакался тебе, как близкому. Сказал бы, «как родному». Одесса. Ну, что ж? Без денег ты. Это неоригинально. Но есть путь, место. Там нужно делать официальные портреты. Владимира Ильича. Ну, те самые, которые в каждом кабинете. Над креслом шефа. Противно? Ничего… Деньги не пахнут. К тому же ты можешь неплохо заработать. Хотя платят скупо, рублей сорок или шестьдесят, но сделай трафарет. Количество. Пусть и без качества. Вот, слушай, я знал одну милую женщину. Дочь профессора. Умница. Красивая. Единственная. А вышла за жлоба, подонка. Он — якобы писатель. Он и писал. Но лодырь, нахал — феноменальный. Нигде не служил. Бабенка высохла, избилась вся. Но оптимизма не потеряла. И вот такой разговор. Он у них уж и столовое серебро пропил, и так, что под руку, из дома тащил. Вот разговор: стоит она, бедненькая, перед ним и говорит: «Ну нет денег! Что делать? Хоть на панель иди». А он покуривает, развалясь, нахал, и говорит, хам: «Да кто за тебя больше трешки даст?» — «А три, да три, да три?!» — усмехаясь сквозь слезинки, она. Сам слышал. И вот ты: делаешь трафарет. Глаза, брови, нос, усы, бороденка. Абрис плеши, галстук в крапинку. Пиши! Канон нарушать нельзя. Стандарт! И все! Иди. Вот адрес! — достал бумажку, — Дерзай. Может, еще Никиту подбросят писать или бровастого этого. Чего тебе? Живые деньги. С них можешь не только кормиться. Конечно. Не творчество. Но что делать?