Вскоре передо мной и бывалые зэки «шестерили» — добывали бумагу, карандаши, краски. Научился делать рисовальный уголь — обмазывал глиной березовые прутики, томил в костре, получался звонкий крепкий уголек. Рисунки стали куда фактурное. Правда, надо было их закреплять. Чем? Где взять в зоне фиксатив? Можно водой с сахарным песком, молоком снятым — а где оно? Выход и тут нашелся, зэки народ талантливый, и только объявил свою маету, средство враз нашлось. Распылитель сперли у парикмахеров в вошебойке, а фиксативом стал березовый сок. Сок этот для всех спасение. Ждали его. Мечтали вслух. К весне все не все, а многие начинали потихоньку доходить — авитаминоз, пухли десны, шатались зубы. Чтоб не оцинговать, самые опытные зэки на лесоповале всегда жевали хвою, парили в жестянках тошную хвойную жидкость. Летом было проще, летом черемша, саранки; летом когда найдешь ягоды, а то и грибы. Сок же пили весной, пытались заготавливать, кипятить. Им я закреплял рисованные углем «карточки» и «баб», брали их нарасхват, с уговором «не закладывать!» если что, и конечно, «заложили».
Как-то перед разводом дневальный по бараку, хромой блатыга, объявил:
— Ке 315! К оперу!
Мой номер. Никогда не забуду. Хотя звали в зоне и Александром, и Сашкой, и по фамилии моей Рассохин. И просто, потом уже, «художник» — так чаще всего.
«Опер», а он же «кум», чернявый, худощекий, и в глазах одна злоба, капитан хохол Бондаренко. В капитанах давно, погоны замусолены, оттого, наверное, и злой. Боялись Бондаренко хуже начальника лагеря, подполковника. Любил, чтоб зэки перед ним тряслись, сучились, стучали и стукачей вербовали ему. А я-то зачем? Шел в штабной барак в великой тревоге. Этот зря не вызовет. Вдруг срок напаяют или ломать будет, чтоб стучал или что… Управы на него нет… И не отпросишься..
В штабном Бондаренко не оказалось. Зэк-дежурный послал меня в КВЧ, культурно-воспитательную часть — она же барак клубный, где показывали по праздникам кино и зэковскую самодеятельность. Бондаренко расхаживал вдоль стены с лозунгами. На приветствие мое что-то буркнул, уставился как бы сверху вниз, хоть я был выше его, заморыша, на целую голову. Позднее видал я фотографии Ежова — на него точь-в-точь был похож опер.
— Ну что, по-ли-тик? Карточки, говорят, там малюешь? Э? Ггэвэри правду! Малюешь?
Молчал я, прикидывал в лихорадке — кто продал? Да толку-то? И отказываться как? Заложили, конечно, сук у нас много, теперь не отпросишься. Влип. Срок, как пить дать, добавят…
А капитан, глядя уже как сквозь винтовочный прицел (учат, что ли, их так глядеть?), втыкая в меня свой странный прищур, гаркнул:
— А кы-то ттебе пазволил? Ты раз-ре-шенье на свое ма-люванье получив? Э? Ты в мене в кондее схнить хочешь? Парнуху малюешь? Жопы? Баб холых?
И вдруг, усмехнувшись волчьей желто-черной улыбкой, сменил тон.
— Тря-сешься? Лад-но. Я все знаю… Видел твое малюва-нье… Художник. Не затем тебя вызвал. Пощажу., пока. Вот что… Два портрета надо сделать в кабинет начальника. Товарища СТАЛИНА и., товарища БЕРИЯ! — Опер поднял палец, как бы грозя. — ПОНЯЛ? МОЖЕШЬ? Намалювать?
Потрясенно молчал.
— Шо мовчишь?! — переспросил Бондаренко, уже суровясь и опять втыкая в меня глаз-прицел.
— Если бы с фотографии.
— Откуда ж! То конечно.
— Тогда смогу. Попробую.
— Тебе «попробую»! Смочь надо, и харно! С повала тебя на неделю снимаю и пайку добавлю.
— За неделю не успеть, гражданин начальник.
— Та шо тебе? Две недели?
— Чтоб хорошо было… Надо.
— Получишь. Тильки шоб в мене было як… Плохо намалюешь, на стильки же суток в бур… Харно — с повала сниму, переведу художником. А то жид этий не тянет, падла… Иструх.
В лагере был художник. Самуил Яковлевич. Сидел, говорили, уже несчетно, третью десятку. Изредка я его видел. На тощих, болтающихся ногах выходил он к утреннему шмону писать номера на зэковских бушлатах или тащился в КВЧ, согнутый, мефистофельный, уставив тощую, клинышком, бороденку, и словно бы совсем не живой, а так — заведенный и двигающийся.
— Идти можешь, — отпустил Бондаренко. — Краски, кисти, ну, все там, шо надо, у начклуба получишь. Ще понадобится — обратишься. Нносмат-рии!
Это было уже что-то вроде радости. Две недели без вывода на лесоповал! Без увязания в мокром болотном лесу! Без комаров! Без вечного страха перед падающими деревьями. Не своими — своих тоже надо беречься. Давило чаще, калечило зэков чужими соснами-березами. Не поберегся — и обязательно тебя накроют. И сколько зэка погибло на повале, никто не счел. Валить дерево — это еще не вся зэковская мука, спилить спилишь, а оно хлоп вершиной в другие дерева и засело. Вот она где начинается, мука — вытащить на пупах засевший в мох, в корни, в кочки, зимой в снег, комель дерева, оттянуть, а потом толкать, чтоб расцепилось, легло, да еще не поддело тебя этим комлем. И то еще не вся любовь. Самая тяжкая на Ижме работа была на бревнотаске, когда спиленное, осучкованное дерево на лямках вытягивали к лежневкам, а там без кранов грузили на покатях, и то же в войну и после сколько, без тракторов, паром пердячим, с надсадой, наживая вечную грыжу и паховую страшную килу. У иных на бревнотаске гужами мясо на плечах проедало до костей, таким путь чаще был за проволоку, в ямы. Вот и поймите мою радость. Неужто две недели не стану я видеть хотя бы сыромятную рожу десятника Семерякова, неужели почти полмесяца без надсады, матюгов, без всей этой губящей душу муки?