Священник сказал:
— С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
— Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
— Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? — произнес он. — Мой сын был в авиации всю войну. — Он казался гигантом к черных брюках, старых башмаках. — Превосходный день для полетов, — сказал он, затеняя глаза ладонью. — Где вы его видите?
— Нет, сэр, — сказал Джонс. — Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
— О да, безусловно, хотя было это — постойте! — так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
— …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, — договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», — подумал Джонс. Он сказал:
— Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
— Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них — уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
И ректор подхватил:
продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
— Но как же так! — воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса. — «Неужто путника оставлю у ворот?» — Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. — Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
— Мой единственный искренний прихожанин, — пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. — Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! — Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
— Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, — продолжал Джонс, — не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
— Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов — молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.