Выбрать главу

Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой рубашке от медленной и беспомощной ярости, сообразив, что решил пойти в редакцию и провести остаток ночи на полу в пустой теперь комнате отдела городских новостей (ему случалось уже так поступать), но упустил при этом из виду, что уволен. Будь он трезв, он подергал бы ручку двери, как люди обычно поступают не то чтобы из веры в возможность чуда, а, скорее, из смутной на него надежды. Пьяный, он, однако, не стал. Он только и сделал, что осторожно двинулся прочь, поначалу, пока не набрал ход, стабилизируя себя стеной, дожидаясь, когда же опять придется глотать вздымающуюся рвоту, и тихо думая в успокоенно-отрешенно-глубоком отчаянии и изумлении: «Четыре часа назад они были снаружи, я внутри, а теперь все наоборот. Словно космический закон какой существует для бедности, как для уровня воды, словно живой вес какой-то достаточный должен набраться на парковых скамейках и в вокзальных залах ожидания на ночное время, иначе мир кувырнется и всех нас вышвырнет дикими, орущими, барахтающимися метеорами в пустоту». Но вокзал должен быть, стены, хотя он давно уже сдался на милость дрожи и не чувствовал больше холода вообще. Вокзалов было два, но он ни на тот, ни на другой никогда не ходил пешком и не мог ни сообразить, ни припомнить, какой ближе, — и тут он резко остановился, вспомнив про рынок, подумав про кофе. «Кофе, — сказал он. — Кофе. Когда я выпью кофе, будет уже завтра. Точно. После кофе всегда бывает завтра, и ждать поэтому ничего не надо будет уже».

Он шел теперь довольно быстро, дыша широко открытым ртом, словно бы надеясь (может быть, и не напрасно) успокоить и умягчить желудок воздушной сыростью, тьмой и холодом.

Рынок уже был виден ему — широкая приземистая блестящая каверна без стен, наполненная яркими и непроницаемыми с виду, как искусственные цветы, рассортированными овощами, среди которых мужчины в свитерах и женщины в мужских свитерах, а порой даже в мужских шляпах, все с латинскими лицами, еще припухшими со сна, ходили, выдыхая из ноздрей и ртов легкие теплые облачка дремоты, и приостанавливались поглядеть на мужчину в одной рубашке с расстегнутым воротом, с лицом, еще больше обычного похожим на лицо трупа, силком поднятого и пробужденного от сна, которому положено быть беспробудным и вечным. Он двинулся к кофейной палатке; чувствовал себя теперь превосходно. «Ага, оклемался», — подумал он, потому что почти мигом дрожь и трясение унялись, а когда перед ним наконец поставили чашку с горячей бледной жидкостью, он опять сказал себе, что отменно себя чувствует; разумеется, одна уже эта настойчивость самовнушения должна была стать для него сигналом как раз неблагополучия. Потом он сидел совершенно неподвижно с тем сосредоточенным видом, с каким человек обычно слушает свое нутро. «Ах ты, — подумал он. — Может, я поспешил. Может, надо было еще походить-побродить». Но он был там, где был, кофе стоял перед ним и ждал; подавальщик уже холодно смотрел на него из-за прилавка. «Господи, да ведь правда же истинная: когда кофе выпит, уже, значит, настало завтра; так тому и быть!» — беззвучно крикнул он, пуская в ход детскую хитрую логику самообмана. «А завтра бывает только похмелье, завтра ты не пьян уже, завтра ты не можешь чувствовать себя настолько уж плохо».