— Это точно, — сказал он. — Три порции, и смотри, как они меня! — на подъеме голоса, с верхней точки сорвавшегося в идиотский смех; после чего он все с той же расплывчатой серьезностью уставился на репортера, наблюдая, как он вынимает вторую из двух долларовых купюр, которые одолжила ему негритянка, и дает итальянцу.
— А вот и Колумб явился, — сказал Джиггс. — Ага. Я говорил ему. Господи Иисусе, я даже фамилию твою хотел назвать, но припомнить не мог. — Он воззрился на репортера горячо и пристально, как изумленный ребенок. — Слушай, мне тот тип ночью сказал твою фамилию. Она точно такая, без дураков? Честно?
— Да, — сказал репортер. Он положил ладонь Джиггсу на руку. — Давай. Надо идти. — Приостановившиеся ради зрелища люди уже двинулись дальше. За прилавком итальянец и его жена, казалось, потеряли к репортеру и Джиггсу всякий интерес. — Пошли, — сказал репортер. — Уже, наверно, третий час. Поможешь подготовить машину, а потом я куплю тебе еще выпить.
Но Джиггс по-прежнему не двигался с места, и вдруг репортер обнаружил, что Джиггс смотрит на него из-за ширмы горячих глаз чем-то пытливым, соображающим и расчетливым; глаза эти уже отнюдь не были расплывчатыми, и внезапно, прежде чем репортер мог поддержать его, Джиггс распрямился.
— А я тебя искал, — сказал он.
— Надо же, раз в жизни явился ко времени. Пошли в ангар. Небось они тебя там заждались. А потом я тебе…
— Да ладно, это я так, — сказал Джиггс. — Дразнил я его просто. У меня еще двадцать пять центов. Я принял сколько мне надо, больше не хочу. Пошли.
Он двинулся впереди шагом чуть более аккуратным, чем обычно, но все равно пружинистым и легким, упруго проталкиваясь сквозь поток людей, направлявшихся к воротам, — репортер за ним, — пока они не вышли на свободное пространство; кто бы теперь к ним ни приблизился, мог сделать это только намеренно, и они должны были бы заметить его еще ярдов за сто. Однако приближающегося парашютиста ни тот, ни другой почему-то не заметил.
— Машина что, готова? — спросил репортер.
— Конечно, — сказал Джиггс. — Роджера и Джека там даже и нет. Они пошли на собрание.
— На собрание?
— Ага. Участников. Бастовать будут, понятно? Но дело не в этом, слушай…
— Бастовать?
— А как же. Чтобы больше платили. Но не в деньгах дело, тут принцип. Господи, да на кой нам деньги? — Джиггс опять захохотал, сорвавшись с пронзительной верхней ноты ликующего голосового восхождения. — Но не в этом дело. Искал я тебя. — Репортер опять посмотрел в горячие нечитабельные глаза. — Меня Лаверна послала. Чтобы стрельнул у тебя для нее пятерку. — Лицо репортера не изменилось вовсе. Лицо Джиггса тоже: горячая непроницаемость глаз, мембрана и волокно паутинной сети, улавливающей беспечных и непугливых. — Роджер вчера обогатился — в субботу получишь свое обратно. Только я на твоем месте ждать бы не стал. Пусть рассчитается безналично, понял меня?
— Безналично?
— Ага. Тогда тебе и в карман ничего не класть, не трудиться. Вся забота — штаны потом застегнуть.
И сейчас лицо репортера не изменилось, голос тоже — негромкий, неизумленный.
— Думаешь, получится?
— Не знаю, — ответил Джиггс. — А ты что, никогда не пробовал? Говорят, этим каждую ночь кто-то где-то на свете занимается. Может, даже и здесь, в Нью-Валуа. Да ничего, не умеешь — она тебя научит.
Лицо репортера по-прежнему не менялось; он просто смотрел на Джиггса, и тут вдруг Джиггс зашевелился — мгновенно и весь; репортер, увидев, как горячие скрытные глаза бешено ожили, обернулся и тоже уперся взглядом в лицо парашютиста.
Это было в начале третьего; Шуман и парашютист пробыли в кабинете директора с двенадцати до двенадцати сорока пяти. Они вошли в полдень в ту же неприметную дверь, что и Джиггс накануне, и, миновав первую комнату, оказались в помещении, похожем на зал заседаний банковского совета директоров: длинный стол, за ним — шеренга удобных кресел, на которых расположилось примерно с дюжину мужчин, каких можно увидеть в городе за любым подобным столом, а напротив, поодаль, — ряды стульев, сделанных из стали и покрашенных под дерево, на которых с чудной серьезностью старших и лучше ведущих себя мальчиков в исправительном заведении в канун Рождества сидели другие мужчины, те, кому в это время дня полагалось бы заниматься в ангаре своими машинами, — летчики и парашютисты в замасленных комбинезонах или кожаных куртках, лишь немногим более чистых, — тихие трезвые лица, обернувшиеся, когда вошли Шуман с парашютистом. Как исчез синий серж прошлой ночи, так не было сейчас и твидовых пиджаков с почетными ленточками, за одним исключением, которое составлял персонифицированный репродукторный голос. Комментатор сидел обособленно от обеих групп, отодвинув свое кресло, которому полагалось быть с краю стола, на несколько футов, как будто намеревался откинуться вместе с креслом назад, прислониться к стенке и положить ноги на стол. Но лицом он был так же серьезен, как обе группы; мизансцена в точности изображала официальные переговоры между владельцами фабрики и делегацией из цехов, причем комментатор казался юристом, специализирующимся по трудовому праву, бывшим рабочим, с чьих рук, однако, уже успели сойти мозоли, так что, если бы не какая-то безымянная и неискоренимая особенность его одежды, нечто упрямо неортодоксальное и даже эксцентрическое, навеки отграничивающее его как от людей за столом, так и от людей перед ним, с которыми его притом навеки объединяет профсоюзный значок на лацкане, он вполне мог бы сидеть за столом вместе с владельцами. Но он сидел отдельно. Причем сама малость расстояния между ним и столом подразумевала разрыв, преодолимый труднее, чем даже разрыв между столом и другой группой, как если бы он, комментатор, был остановлен посреди неистового движения, выражавшего если не протест, то по меньшей мере несогласие, приходом именно тех, кого он заочно защищал. Он кивнул Шуману и парашютисту, которые нашли свободные стулья и сели, и обратился к пухлолицему мужчине в центре стола.