Мы не в детскую пришли.
— Здесь мы только корью болеем, — сказала Кэдди. — А почему сегодня нельзя в детской?
— Как будто не все вам равно, где спать, — сказала Дилси. Закрыла дверь, села меня раздевать. Джейсон заплакал. — Тихо, — сказала Дилси.
— Я с бабушкой хочу спать, — сказал Джейсон.
— Она больна, — сказала Кэдди. — Вот выздоровеет, тогда спи себе. Правда, Дилси?
— Тихо! — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
— Тут и рубашки наши, и все, — сказала Кэдди. — Разве нас насовсем сюда?
— Вот и надевайте их быстрей, раз они тут, — сказала Дилси. — Расстегивай Джейсону пуговки.
Кэдди расстегивает. Джейсон заплакал.
— Ой, выпорю, — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
«Квентина», сказала мама в коридоре.
«Что?» сказала за стеной Квентина. Слышно, как мама закрыла дверь на ключ. Заглянула в нашу дверь, вошла, нагнулась над кроватью, меня в лоб поцеловала.
«Когда уложишь Бенджамина, сходишь узнаешь у Дилси, не затруднит ли ее приготовить мне грелку», говорит мама. «Скажешь ей, что если затруднит, то я обойдусь и без грелки. Я просто хочу знать».
«Слушаю, мэм», говорит Ластер. «Ну, давай штаны скидай».
Вошли Квентин и Верш. Квентин лицо отворачивает.
— Почему ты плачешь? — сказала Кэдди.
— Тш-ш-ш! — сказала Дилси. — Раздевайтесь поживей. А ты, Верш, иди теперь домой.
Я раздетый, посмотрел на себя и заплакал. «Тихо!» говорит Ластер. «Нету их у тебя, хоть смотри, хоть не смотри. Укатились. Перестань, а то не устроим, тебе больше именин». Надевает мне халат. Я замолчал, а Ластер вдруг стал, повернул к окну голову. Пошел к окну, выглянул. Вернулся, взял меня за руку. «Гляди, как она слазит», говорит Ластер. «Только тихо». Подошли к окну, смотрим. Из Квентинина окна вылезло, перелезло на дерево. Ветки закачались вверху, потом внизу. Сошло с дерева, уходит по траве. Ушло. «А теперь в постель», говорит Ластер. «Да поворачивайся ты! Слышишь, затрубили! Ложись, пока просят по-хорошему».
Кроватей две. На ту лег Квентин. Лицом повернулся к стене. Дилси кладет к нему Джейсона. Кэдди сняла платье.
— Ты погляди на панталончики свои, — сказала Дилси. — Твое счастье, что мама не видит.
— Я уже сказал про нее, — сказал Джейсон.
— Ты, да не скажешь, — сказала Дилси.
— Ну и что, похвалили тебя? — сказала Кэдди. — Ябеда.
— А что, может, высекли? — сказал Джейсон.
— Что ж ты не переодеваешься в рубашку, — сказала Дилси. Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. — Ты погляди на себя, — сказала Дилси. Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. — Насквозь пропачкало. А купанья сегодня не будет. — Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. — И чтоб ни звука, слышите! — сказала Дилси.
— Хорошо, — сказала Кэдди. — Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи». Значит, меня и дальше надо слушаться.
— Да-да, — сказала Дилси. — Ну, спите.
— Мама нездорова, — сказала Кэдди. — Они с бабушкой обе больны.
— Тш-ш-ш, — сказала Дилси. — Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди сказала: «Тс-с, Мори», положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
— Что, мама очень нездорова? — сказала Кэдди.
— Нет, — сказал папа. — Смотри, чтобы Мори не упал.
— Хорошо, — сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: «Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum[8], способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия философов и дураков».