Выбрать главу

— Я жалею, что ударил его, — сказал я. — Как у меня вид — удобно мне вернуться к ним и помириться?

— Извиняться перед ними? Нет уж, — сказал Шрив. — Пусть катятся куда подальше. Мы с тобой сейчас домой поедем.

— А ему бы стоило вернуться, — сказал Споуд, — показать, что он как джентльмен дерется. То есть принимает побои как джентльмен.

— Вот в этом виде? — сказал Шрив. — Заляпанный кровью?

— Что ж, воля ваша, — сказал Споуд. — Вам видней.

— Он еще не старшекурсник, чтобы щеголять в нижней сорочке, — сказал Шрив. — Ну, пошли.

— Я сам, — сказал я. — А ты возвращайся в машину.

— Да ну их к дьяволу, — сказал Шрив. — Идем.

— Что прикажете доложить им? — спросил Споуд. — Что у тебя с Квентином тоже драка вышла? " — Никаких докладов, — сказал Шрив. — Скажи ей, что время ее истекло с закатом солнца. Пошли, Квентин. Я сейчас спрошу у этой женщины, где тут ближайшая оста…

— Нет, — сказал я. — Я домой не еду.

Шрив остановился, повернулся ко мне. Очки блеснули желтенькими лунами.

— А куда же ты сейчас?

— Не домой. Ты возвращайся к ним. Скажешь им, что и я бы рад, но лишен возможности из-за одежды.

— Слушай, — сказал Шрив. — Ты чего это?

— Ничего. Так. Вы со Споудом возвращайтесь на пикник. Ну, до встречи, до завтра. — Я пошел через двор на дорогу.

— Ты ведь не знаешь, где остановка трамвая, — сказал Шрив.

— Найду. Ну, до встречи, до завтра. Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. — Стоят, смотрят вслед. Я обошел дом. Мощенная камнем аллейка ведет со двора. С обоих боков растут розы. Через ворота я вышел на дорогу. Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль. Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге. По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая. Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь. Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору. И желтый свет за ним разлит по крыше дома. Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю. Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, — и тут звук разом оборвался. Я подождал, пока трамвай снова тронулся. Зашагал дальше.

Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве — будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно. Скоро я дошел до развилки, свернул. Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке — опять к деревянному навесу, — то вступил все в тот же неизменный свет. Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро. Вот и трамвай. Я поднялся в вагон — оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, — и сел на левой стороне.

В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины — она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом — солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода. Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости. Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других. Я их множество помню. Скажем, запах глицинии. В ненастные дни — если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, — мы играли под шпалерой, увитой глициниями. В постели мама — ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси. Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии.

Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром — примерно здесь. За сумерками ощутима вода, пахнет ею. Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя — когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно). Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется — ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был — я не был — не был кто — был не кто.