Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом — воротничок, батистовый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. «Надо делать это почаще, — думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. — И от этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве».
Он выходит из леса на дальний край выгона, который начинается у хибарки. За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял сгоревший дом, но черных и немых головешек, которые были некогда досками и балками, отсюда не видно. «Несчастная женщина, — думает он. — Несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные, загубленные земли». И видятся, чудятся ему призраки тучных нив и щедрой плодоносной черной жизни в этой стороне, грудные крики, плодовитые женщины, голые детишки в пыли перед дверьми; и опять — большой дом, шумный, оглашаемый дискантовыми криками потомства. Он подходит к хибарке. Не стучится; уже отворяя дверь, спрашивает веселым, раскатистым голосом:
— Можно доктору войти?
В хибарке только мать и дитя. Она лежит высоко на подушках, ребенок — у груди. Хайтауэр входит в тот миг, когда она прикрывает голую грудь простыней, глядя на дверь без всякой тревоги, но внимательно, и лицо у нее ясно и приветливо, будто она сейчас улыбнется. У него на глазах это выражение гаснет.
— А я думала… — произносит она.
— Вы думали, это кто? — говорит, рокочет он. Подходит к койке и смотрит на нее, на крохотное сморщенное терракотовое личико ребенка, которое будто подвешено — спящее и лишенное тела — к ее груди. Скромно и безмятежно она подтягивает простыню повыше, а лысый, худой мужчина с брюшком стоит над ней, и его ласковое лицо светится торжеством. Она смотрит на ребенка.
— За ним прямо не угонишься. Думаю, уже заснул, кладу его, а он опять кричит, опять подносить надо.
— Нехорошо, что вы тут одна, — говорит он. Оглядывается. — А где…
— Она тоже ушла. В город. Она этого не сказала, но я знаю, что туда. Он улизнул, а она, когда проснулась, спросила меня, где он, я сказала — ушел, и она пошла за ним.
— В город? Улизнул? — Потом он тихо произносит: — А-а. — Лицо его сделалось серьезным.
— Она за ним весь день следила. А он за ней. Я видела. Притворялся, будто спит. Она и думала, что спит. Ну и сморило ее после обеда. Прошлую-то ночь совсем не отдыхала, а как пообедала, села на стул и задремала. А он следил за ней, встал потихоньку со своей койки, моргает мне, гримасы строит. Пошел к двери, а сам все моргает через плечо, гримасы строит, и на цыпочках — за порог. Я его не останавливала и ее будить не стала. — Она смотрит на Хайтауэра широко раскрытыми, серьезными глазами. — Боялась. Разговор у него чудной. И смотрит как-то не так. Вроде моргает и гримасы строит не для того, чтобы я ее не будила, а будто показать хочет, что со мной будет, если разбужу. Я и забоялась. Ну и лежала тут с маленьким, а вскорости она сама встрепенулась. Тут я и поняла, что засыпать-то она не хотела. Проснулась она словно уже на ходу, когда к его койке бежала, — и трогает ее, словно не верит, что он ушел. Стоит возле койки и по одеялу хлопает, словно ищет, не потерялся ли он где под одеялом. А потом на меня посмотрела, раз только. И не моргала, гримас не строила, но лучше бы уж, кажется, моргала. И спросила меня, я сказала, тогда она надела шляпу и ушла. — Она смотрит на Хайтауэра. — И рада я, что ушла. Нехорошо, верно, так говорить, после всего, что она для меня сделала. Да ведь…
Хайтауэр стоит над койкой. Он как будто не видит ее. Лицо его очень серьезно; кажется, что оно постарело на десять лет, пока он тут стоял. Или стало выглядеть так, как должно выглядеть, а когда он входил в комнату — было чужим самому себе.