если пренебречь той примесью в крови, которой нет у меня, передо мной мой череп, мой лоб, глазные впадины, лицевой угол, подбородок, и за всем скрываются отчасти даже мои мысли; и все это он, в свою очередь, мог бы увидеть на моем лице, умей он смотреть так, как умею я а несколько иначе передо мною, лишь слегка разбавленное чуждой кровью, примесь которой потребовалась для его появления на свет, лицо человека, создавшего нас обоих из той непроницаемой зыбкой тьмы, что люди называют будущим; и вот сейчас, сию минуту, железным усилием воли и страстным желанием, я сквозь эту чуждую мне кровь увижу — не лицо брата, о существовании которого я ничего не знал и потому спокойно без него обходился, а лицо моего отца, чье отсутствие отбрасывает тень, от которой мой бессмертный дух никак не может уйти… когда, в какие минуты он это думал, наблюдал этот пыл, в котором не было ни капли униженья, это смиренье паче гордости и беззаветную отдачу всей души — ведь бессознательное подражание одежде, манере вести себя и говорить было всего лишь внешней его оболочкой, наблюдал и думал чего только не мог бы я при желании сделать с этой податливою плотью, с этой плотью, кровью и душою, что вышли из того же источника, что и мои, но выросли в довольстве, мире и покое, под ровным, пусть даже и унылым светом солнца; тогда как те, что передал он мне, росли среди обиды, ненависти, непрощенья, в глубокой тени; я мог бы вылепить из этой податливой и пылкой глины то, чего не создал и родной отец; какие зачатки добра могут, должны быть и есть в этой крови, и нет никого, кто смог бы ваять мой кусок глины и лепить из него, пока еще не поздно, в какие минуты он говорил себе, что это чепуха, что этого никак не может быть, что такие совпадения встречаются лишь в книгах, и — томный фаталист, неисправимый отшельник — думал Проклятый олух. Как мне от него отделаться? но тут же голос, другой голос возражал: Нет, ты вовсе этого не думаешь, а он ему в ответ: И вправду не думаю. Но все равно он олух); сколько раз, днем или вечером, когда они ездили верхом (Генри и тут ему подражал, хотя был более искусным наездником; возможно, лишенный того, что Бон назвал бы изяществом, он вырос в седле, и ездить верхом было для него так же естественно, как ходить пешком; он мог ездить на чем угодно, куда угодно и как угодно) и он видел, что барахтается и тонет в потоке веселой бессмысленной болтовни Генри, которая переносила их (всех троих — его, Генри и сестру, которой он никогда не видел и, может быть, не имел ни малейшего желания увидеть) в мир, подобный волшебной сказке, где ничего, кроме них, не существует; когда он скакал верхом рядом с Генри и слушал, причем ему даже незачем было ни задавать вопросы, ни как-либо вызывать на еще большую откровенность этого юнца, который даже не подозревал, что мужчина, скачущий рядом с ним, может быть, его брат; который всякий раз, как дыхание его касалось его голосовых связок, повторял Отныне наш с сестрою дом — твой дом, наша с сестрою жизнь — твоя жизнь; у него (у Бона) возникал — а может, вовсе и не возникал — вопрос: допустим, все произошло наоборот, и незнакомец — это Генри, а наследник — он сам, но все равно он знает то, что сейчас лишь подозревает, — так стал бы он тогда рассуждать так, как сейчас? и в конце концов он (Бон) соглашался, в конце концов говорил: «Ладно. Я поеду к тебе домой на рождество», — совсем не для того, чтобы увидеть третьего обитателя сочиненной Генри волшебной сказки, не для того, чтобы увидеть сестру — ведь он ни разу о ней не вспомнил, он только слушал, что Генри про нее говорил, а сам при этом думал