Но я понимал — слова мои слабы, потому что негры знают, им многое ведомо; слова тут не помогут, нужно что-то посильней, погромче слов. И я нагнулся, набрал пыли в обе горсти, выпрямился; а Ринго все стоит, не шевелится, смотрит, как я швыряю в него пылью.
— Я генерал Пембертон! — крикнул я. — Ура-а-а! Ур-ра-а-а!
Опять нагнулся, нагреб пыли, швырнул. А Ринго стоит как стоял.
— Ладно! — крикнул я. — Будь на этот раз ты генералом Пембертоном. А Грантом пусть уж буду я.
Потому что требовалась неотложная победа над тем, что неграм ведомо. По уговору нашему, сначала генералом Пембертоном два раза подряд бываю я, а Ринго — Грантом, генералом северян, а уж на третий раз я — Грант, Ринго — Пембертон, иначе он играть больше не станет. Но теперь наша победа не терпела отлагательств, и неважно, что Ринго тоже негр, — ведь мы с ним родились в один и тот же год и месяц, и оба выкормлены одной грудью, и ели-спали вместе столько уже лет, что и Ринго зовет мою бабушку «бабушка» — и, может, он уже не негр или же я не белый, мы оба с ним уже не черные, не белые, не люди, а неподвластнейшая поражению пара мотыльков, два перышка, летящих поверх бури. Так что, оба уйдя в игру, мы не заметили приближения Лувинии (Ринго — внук ей, она жена старого Джоби). Стоя друг против друга на расстоянии каких-нибудь двух вытянутых рук, невидимые друг другу за яростно и медленно вспухающим облаком пыли, мы с ним вопили: «Бей сволочей! Руби! Бей насмерть!» Но тут голос Лувинии опустился на нас, как ладонь великана, укротив даже взметенную пыль, так что теперь мы стали видимы — до бровей окрашенные пылью и с руками, еще поднятыми для швырка.
— Уймись, Баярд! Уймись ты, Ринго! — кричит она, стоя шагах в пяти от нас. На ней, я замечаю, нет старой отцовой шляпы, которую она непременно надевает поверх косынки, пусть даже всего на минуту выходя из кухни за дровами. — Что за слово такое я слышала? Как это вы обзывались? — И, не переводя дыхания, продолжает (бежала бегом, видно): — А кто к нам едет по большой дороге!
В один и тот же миг мы с Ринго рванулись из остолбенелой неподвижности — через двор и кругом дома, туда, где на парадном крыльце стоит бабушка, где Люш, обогнув дом с другой стороны, тоже встал у крыльца и глядит на ворота, что в конце въездной аллеи. Когда отец весною приезжал, мы с Ринго побежали аллеей навстречу и вернулись — я стоя в стремени, обхваченный рукой отца, а Ринго — держась за другое стремя и не отставая от коня. Но сейчас к воротам мы не кинулись. Я на крыльце рядом с бабушкой, а Ринго с Люшем внизу, у ступенек, — вместе мы глядели, как Юпитер, соловый жеребец, входит в ворота, постоянно теперь растворенные, идет по аллее. Они приближались: большой костлявый конь мастью почти под цвет дыма — светлей, чем дорожная пыль, что прилипла к его шкуре, мокрой с переправы, с брода в трех милях отсюда, — идет мерным ходом, который не шаг и не бег, как если б Юпитер весь путь из Теннесси шел этой мерной поступью без перерыва, ибо настало время преодолеть простор земли, забыв о сне и отдыхе и отбросив, отослав в нездешний край вечного и праздного досуга зряшную прыть галопа; и отец, тоже не просохший с переправы — сапоги от воды потемнели и покрыты тоже коркой пыли, серый походный мундир белесо выцвел на груди, на спине, на рукавах, и почти не блестят потускневшие пуговицы и вытертый полковничий галун, а сабля тяжко висит сбоку, не подскакивая на ходу, точно слитая с бедром. Отец остановил коня; взглянул на нас с бабушкой, на Ринго с Люшем.
— Здравствуйте, мисс Роза. Здорово, ребята.
— Здравствуй, Джон, — сказала бабушка.
Люш подошел, взял коня под уздцы; отец натруженно спешился, и сабля увесисто и тупо ударилась о ногу, о мокрое голенище.
— Почисть его, — сказал отец. — Дай корма вдоволь, но не выпускай на выгон. Пусть будет под рукой… Иди с Люшем, — сказал он Юпитеру, точно к ребенку обращаясь, и потрепал его по желтовато-дымчатому боку, и Люш увел коня. Теперь мы могли рассмотреть его как следует. Отца то есть. Он был невелик ростом; возвышали, высили его в наших глазах те дела, что — мы знали — совершает, совершил он в Виргинии и Теннесси. Были и другие воины, свершавшие такое, — но мы-то знали его одного лишь, его храп слышали ночами в тихом доме, его видели за обеденным столом, его голосу внимали, его привычки сна, еды и разговора знали. Ростом он был невелик, в седле же казался еще малорослой, потому что Юпитер был крупен, а отец в воображении нашем высился и пеший, на коне же вырастал уже до неба, до невероятия. И потому казался в седле мал. Он подошел к крыльцу, стал подниматься, и сабля весомо и плоско льнула к ноге. А мне уже запахло — как во все его приезды, как весной, когда я ехал по аллее, прижимаясь к нему, стоя в стремени, — я уже почуял запах, шедший от его одежды, бороды и от тела тоже; мне казалось, это запах пороха и славы, победоносной избранности, но, поумнев, теперь я знаю — не победоносность то была, а только воля выстоять, едко-усмешливый отказ от самообманов, заходящий намного дальше и того оптимизма, который бодро принимает вероятность в ближайшем же будущем всего наихудшего, что мы способны претерпеть. Он всходил, и сабля задевала каждую ступеньку (так невысок он был на самом деле); взойдя на четыре ступеньки, остановился и снял шляпу. Вот пример того, как действия отца превышали его рост. Он ведь мог подняться наверх, стать вровень с бабушкой — и ему пришлось бы слегка лишь нагнуться, подставляя лоб поцелую. Но нет. Он остановился двумя ступеньками ниже и обнажил голову, и то, что теперь уже бабушка принагнулась, касаясь его лба губами, нисколько не ослабило впечатления рослости, крупности, которое он производил — по крайней мере, на нас.