— Про негров я и так наслушался за свою жизнь, — сказал Ринго. — Мне про железную дорогу надо вот.
Мы вошли в хибару — Друзилла уже начала для бабушки рассказ, но не про железную дорогу. Волосы у Друзиллы обрезаны коротко; вот так они бывают у отца обкорнаны — он бабушке рассказывал, как в отряде подстригают волосы друг другу клинком штыка. Лицо у Друзиллы покрыто загаром, руки жесткие, в царапинах, как у рабочего человека. Она говорила, обращаясь к бабушке:
— Дом еще догорал, а они уже начали проходить вон там по дороге. Их не счесть было; шли мужчины, женщины, малышей неся, таща стариков и старух, которым дома бы лежать и смерти ждать. Идут и поют на ходу, а по сторонам и не глядят. Два дня стояла над дорогой пыль — они и всю ту ночь шли, а мы не спали, слушали, как идут; а утром там и сям вдоль всей дороги обессилевшие старые лежали и сидели и ползком ползли, призывая молодых и сильных помочь, но те шли не останавливаясь, даже не оглядываясь — и, по-моему, не видя и не слыша. «На Иордан идем, — был их ответ мне. — Через реку Иордан переходить».
— Вот то же и Люш мне, — сказала бабушка. — Что генерал Шерман ведет их к реке Иордану.
— Да, — сказала Друзилла. — К реке. У реки они встают — будто новая река, запруженная. Янки выдвинули им навстречу конную бригаду, чтоб оттеснять их, чтобы дали достроить мост для перевода на другой берег пехоты и артиллерии. До реки негры идут спокойно — пока не увидят или не учуют воду. А тогда безумеют. Нет, не дерутся; они словно бы не замечают даже конников, которые теснят их лошадьми, бьют ножнами; словно бы видят лишь одно — воду и другой берег. Они не свирепеют, не дерутся; только все — мужчины, женщины и дети — с пеньем напирают, рвутся к недостроенному мосту и даже просто в воду, а конница отбивает их напор ножнами сабель. Не знаю, когда они в последний раз поели; кто знает, какую даль прошагали иные из них. Идут, забыв о пище, обо всем, — дух или голос поднял их в дорогу, и они тут же бросили все и пошли, в чем и как были. Днем у них передышка в лесу, а ночами снова движутся. Вы услышите потом — я вас разбужу, — как они топочут по дороге, пока конница не остановит. Там один офицер был, майор, он все же разглядел наконец, что я не из его бойцов, и говорит: «Подействуйте как-то на них! Пообещайте что угодно — чтоб они домой пошли!» Но они точно слепы все были и глухи к моим словам; лишь воду видят и тот берег. Да вы сами убедитесь завтра, когда поедем туда.
— Друзилла, — сказала тетя Луиза, — ни завтра, ни в иной день ты туда не поедешь.
— Мост будет заминирован и взорван, когда армия перейдет на тот берег, — сказала Друзилла. — Никто не знает, что тогда сделается с неграми.
— Мы тут не ответчики, — сказала тетя Луиза. — Янки навлекли это на себя — пусть и расплачиваются.
— Но эти негры ведь не янки, мама, — сказала Друзилла. — А завтра там будет еще по крайней мере одна южанка. — Взглянула на бабушку. — Целых четверо южан, считая Баярда и Ринго.
Тетя Луиза перевела взгляд на бабушку.
— Роза, ты не поедешь. Я запрещаю. Кузен Джон будет мне благодарен, что я удержала тебя.
— Пожалуй, поеду, — сказала бабушка. — Надо ведь серебро вернуть.
— И мулов, — сказал Ринго. — Про мулов не забудем. А за бабушку не беспокойтесь. Она как надумает сделать чего-нибудь, так на колени станет на десять секунд и скажет Богу, чего надумала, а после встанет и делает. А кому не нравится, те пусть в сторонку, пока с ног не сбиты. Но вот железную дорогу…
— А теперь спать надо, — сказала бабушка.
Но мы не легли. Мне тоже нужно было услыхать про железную дорогу; возможно, понуждало меня скорей стремление держаться вровень с Ринго (вернее, даже впереди него: ведь я-то видел железную дорогу еще живую, а он нет), чем мальчишеская тяга к дыму, грому, ярости и быстроте. Мы сидели в негритянской хибаре, что — как у нас дома хибара Лувинии — разделена на две комнатки подвешенным к потолку одеялом, за которым уже легли в постель тетя Луиза и бабушка и где кузену Денни тоже бы лежать уже, если б не дано ему разрешенье посидеть с нами один этот вечер, послушать рассказ Друзиллы, хоть ему и не надо — ведь Денни был на месте и видел сам. Мы сидели, я и Ринго, слушали Друзиллу, переглядываясь немо, изумленно, вопрошающе: «А где ж мы в тот миг были? Что ж мы такое делали — пускай за сотню миль отсюда, — что не почувствовали, не почуяли, не замерли, не обменялись гордым и ошеломленным взглядом в тот высокий миг?» Ведь суть-то в чем для меня и для Ринго? Мы с ним повидали уже янки; мы дали выстрел по одному из них; прячась по-крысьи, скорченно, мы слышали, как бабушка, безоружная и даже с кресла в кабинете не вставая, одолела целый полк их. И мы слышали о битвах и сражениях и видели участников сражений — не только отца, когда он раз или два в году являлся неожиданно домой на сильном костлявом коне, прибывал из-за той облачной дальней гряды, которую Ринго путал с Теннесси, — но и других видали, вернувшихся притом же без руки или ноги. Но ведь и на лесопилках отрезает порой руку или ногу, а старики рассказывали юным о войнах и боях еще в те времена, когда и записать эти рассказы не умел человек, и большая ль разница, где и которого числа сражались? Не в крохоборский же этой дотошности суть. «Да нет, старина, ты скажи правду — сам-то видел ты? сам-то был при этом?» Потому что войны — всегда войны: одна и та же взрывчатая сила у пороха, а до его изобретения — одна и та ж ударная и отбивная сила у железа; тот же рассказ, та же повесть, что и прежде, что и после. И мы знали, что идет война; мы приняли ее на веру, как приняли на веру то, что вот уже три года живем жизнью, имя коей нужда и лишения. Однако зримых доказательств у нас не было. Даже более того — перед нашими глазами были убогие и неоспоримые свидетельства противного, — ведь на глазах у нас отец и другие возвращались домой на изможденных лошадях или пешком, как бродяги, в линялой и заплатанной (а то и явно краденой) одежде, в мундирах с потускнелым галуном, с пустыми ножнами от сабель, и не под знаменами, не с барабанным боем шли, не во главе строя (пускай бы состоящего всего из двух шагающих в ногу солдат), а чуть не крадучись являлись, чтобы пробыть дома два-три дня или неделю и вспахать землю, починить забор, заколоть и выкоптить свинью — то есть неумело выполнить работу, не только славы им не приносящую, но и ставшую необходимой оттого лишь, что они годами пропадают где-то, занятые делом, а каким — неясно, доказательств не представлено; и, выполняя эту неуклюжую домашнюю работу, отец всем своим видом как бы смиренно извинялся передо мной и Ринго, как бы говорил: «Верьте мне, мальчики, на слово; за этой убогостью стоит высокое и грозное. Доказать нечем, но уж поверьте». И вдруг такое доказательство, и сами мы могли б там быть и видеть — а не были, не видели. Причем не сшибка, не атака потной конницы (вечный предмет рассказов о войне); не громыхающая скачка пушечных упряжек, разворот, изготовка и — ббах! ббах! в мертвенное демонское зарево вражьего и своего порохового ада (такая картинка живет в фантазии любого мальчугана); не рваные цепи исступленно вопящей и тощей пехоты, бегущей под изодранным флагом (а это еще неотъемлемой от ребячьего воображения). Ибо случился промежуток, интервал, в котором по-жабьи присевшие пушки, задыхающиеся люди и вздрагивающие лошади остановились, встали зрительским амфитеатром вкруг земной арены, под тающей яростью дыма и слабеньких воплей, и позволили унылой воинской трехлетней тяжбе сгуститься, сжаться в один бесповоротный миг, в один финальный поединок не двух полков иль батарей или двух генералов, а двух паровозов.